В той мере, в которой культура составляет наследие, она включает одновременно сумму знаний, где искусства занимают немного места, и некое легендарное прошлое. Любая культура берёт начало от Плутарха в том смысле, что она передаёт поучительный образ человека, если она сильна, и некие назидательные элементы, касающиеся человека, если она не такова. Эпитафии погибшим при Фермопилах: «Путник, скажи в Лакедемоне, что те, кто здесь пали, исполнили свой долг»; китайской надписи на могиле вражеских героев: «В вашей будущей жизни окажите нам честь вновь родиться на нашей земле!» – отвечают образы, в которых кровь не отдаёт свое неутолимое величие; мысль и святость, принц Сиддхартха, покидающий дворец своего отца, узнав о человеческой боли; монолог Просперо: «Мы сами созданы из сновидений…»[435]
Любая культура стремится сохранять, обогащать или преобразовывать, не ослабляя, идеальный образ человека, истолкованный теми, кто его создаёт. И хотя мы видим страны, увлечённые будущим, Россия, целая Америка всё с большим и большим вниманием прислушиваются к прошлому, потому что культура есть наследие достоинства рода людского.Достоинства, которое не всегда достигается одними и теми же средствами, в котором искусства не всегда играют одну и ту же роль. Культура Средневековья не означает ни знания «Романа об Александре
»[436], ни даже знания Аристотеля, что в те времена считалось некой техникой владения мысли; она основывается на Священном Писании, на житиях отцов церкви и святых; это культура души. Искусство всецело принадлежит там настоящему. Возрождению известен престиж художника, и оно не заключено в настоящее, которое знает только вечность. От прошлого Возрождение ждёт эпопею мирского, формы расцвета не всегда противоположные религиозным формам, но которые вера не допускала: с одной стороны, то, что разделяет Венеру и Аньес Сорель[437], с другой – то, что отличает Александра и Цинцинната от какого-нибудь рыцаря. Когда этот великий и беспокойный образ будет только обрамлением, XVI век станет его невольником и ослабит своё искусство. Быть может, долгий период упадка французской поэзии объясняется тем, что Ронсар предпочёл простоту, естественность Феокрита[438] феерической глубине Спенсера и Шекспира. В днище замкнутого прошлого, которое Возрождение досконально исследует с радостной лихорадочностью, оно будто ищет всё, что лишит демона силы (а может, тем самым и Бога), и достигает апогея в элите Тициана, в визитах императора и королей к этому вдохновенному простолюдину, когда все окна открыты навстречу обнажённой натуре и тонким одеждам. Чувства становятся Свитой чувства прекрасного, основы качества: обнажённое чувственное тело – одна из форм возвышенного… Культура XVII века – прежде всего, культура Духа. Некоторые из его величайших художников ей чужды: что общего у Рембрандта с Расином, с идеалами, которые Расин отстаивает? Изучение прошлого, таким образом, имеет целью упорядочение отношений человека с миром; любая культура складывается из классического образования. В XVIII веке научное знание – часть общей культуры, которая стремится быть знанием, а не верованием, и, несмотря на свою одержимость Римом, намеревается оставить прошлое ради будущего. Как бы примитивна ни была подобная схема, она позволяет понять, в каком смысле культуры исчезнувших цивилизаций кажутся нам менее разными, нежели культуры различных частей одного и того же древа. Но их последовательность не синкретизируется в какой-нибудь культурной теософии, потому что человеческий род продолжается в согласии с глубочайшей метаморфозой, а не через добавки и дополнения, и даже не благодаря росту: Афины – не детство Рима, Шумер – тем более. Мы можем соединить познание отцов церкви с познанием великих мыслителей Индии, но не христианский опыт первых с индуистским опытом вторых; мы всё можем соединить, кроме самого главного.Таким образом, наша культура состоит не из совместимого прошлого, а из несовместимых сторон прошедшего. Мы знаем, что она не инвентарий, что наследие есть метаморфоза, а прошлое обретается в борьбе; что в нас, благодаря нам, оживает диалог призраков, где вольно себя чувствовала риторика. Чем бы обменивались на берегу Стикса Аристотель и пророки Израиля, если не бранью? Чтобы мог завязаться диалог Христа и Платона, нужно было, чтобы родился Монтень[439]
. Однако наше Возрождение не служит некоему предвзятому гуманизму; как и Монтень, оно нуждается в ещё не сформулировавшемся гуманизме.