– Они, почтеннейший, должны иметь восприимчивость для наук, – отвечал я, – чтобы учение для них было нетяжело: ведь пред трудными науками души больше робеют, чем пред гимнастическими упражнениями; потому что там свойствен им труд частный, а не общий вместе с телом.
– Правда, – сказал он.
– Надобно искать также памятливого, усидчивого и весьма трудолюбивого, а иначе – каким образом, думаешь, захочет он исполнять некоторые работы телесные и предаваться такому учению и размышлению?
– Невозможно, – сказал он, – если не будет способен вполне.
– Ныне ведь в том и ошибка, – примолвил я, – тем и наносится бесчестие философии, как мы и прежде говорили, что берутся за нее люди, того не стоящие: ведь не подкидышам надобно приступать к ней, а законнорожденным.
– Как? – сказал он.
– Приступающий к ней, – отвечал я, – по трудолюбию, во-первых, не должен хромать, то есть быть отчасти трудолюбивым, отчасти празднолюбивым. Это бывает, когда кто любит гимнастические занятия, охоту и всякие телесные труды, но ни учиться, ни слушать, ни исследовать не любит, и все такие труды ненавидит. Равным образом хром и тот, кто имеет противное тому трудолюбие[416]
.– Весьма справедливо говоришь, – сказал он.
– Не так ли точно и в отношении к истине? – спросил я. – Душу назовем мы уродливою, если произвольную ложь она и в самой себе ненавидит, и терпит с неудовольствием, и негодует, когда видит, что лгут другие, а невольную легко допускает и, пойманная в невежестве, не досадует, но, как свинья, спокойно грязнит себя невежеством.
– Без сомнения, – сказал он.
– Да и в отношении к рассудительности, к мужеству, к благопристойности и ко всем частям добродетели, – продолжал я, – не менее надобно наблюдать, – подкидыш ли кто, или законнорожденный; ибо не умеющие усматривать всего этого, – частный ли то человек или город, – при всяком случае, сами не замечая, будут пользоваться хромыми да подкидышами, – первый при выборе друзей, второй при выборе правителей.
– И действительно так бывает, – сказал он.
– Так нам надобно остерегаться всего этого, – примолвил я. – Если в такую науку и в такой подвиг мы введем и будем воспитывать человека с здравыми членами и здравым разумом, то и сам суд не укорит нас, и мы сохраним как город, так и правительство; а когда приведем не таких, – во всем будет у нас противное, и мы подвергнем философию еще большему осмеянию.
– Стыдно было бы, – сказал он.
– Конечно, – примолвил я, – но походит, что со мною и в настоящее время приключилось нечто смешное.
– Что такое? – спросил он.
– У меня вышло из памяти, – отвечал я, – что мы шутили и что я говорил больше с увлечением. В продолжение разговора я смотрел на философию, так как мне казалось, что ее недостойно оскорбляют, то сердился на оскорбителей, и от того – что ни говорил, говорил с большим рвением.
– Нет, клянусь Зевсом, – сказал он, – по крайней мере мне, как слушателю, не представлялось этого.
– Так представлялось мне – ритору, – примолвил я. – Не забудем же, что при первом избирании мы избирали стариков, а при настоящем это не идет. Ведь не надобно верить Солону, будто «старик может много учиться»[417]
; едва ли не меньше, чем бегать: все великие и обширные труды свойственны юношам.– Необходимо, – сказал он.
– Итак, науку счисления, геометрию и все науки предварительные, которые должны приготовлять к диалектике, надобно преподавать детям, не налагая на них необходимости изучать самую форму преподавания.
– Почему же?
– Потому, – отвечал я, – что свободный человек никакой науке не должен учиться рабски: ведь труды телесные, будучи налагаемы силою, тела нисколько не делают хуже; для души же никакая насильственная наука непрочна.
– Правда, – сказал он.
– Поэтому, почтеннейший, – примолвил я, – воспитывай детей науками не насильно, а играючи, чтобы ты тем лучше мог усмотреть, к чему которое из них способно от природы.
– Ты имеешь основание так говорить, – сказал он.
– Помнишь ли, мы говорили, – спросил я, – что детей надобно выводить и на войну, как зрителей, на конях, и если безопасно, подводить их ближе, чтобы они попробовали крови, как щенки?
– Помню, – сказал он.
– Так кто во всем этом, – продолжал я, – и в трудах, и в учении, и в страхе, всегда является быстрейшим, того надобно замечать[418]
.– В каком возрасте? – спросил он.
– Когда он приступит, – отвечал я, – к необходимым гимнастическим упражнениям. В это время, два ли года будет продолжаться оно, или три, нельзя сделать ничего другого: утомление и сон враждебны наукам. Впрочем, и эта одна проба немаловажна, каким всякий обнаруживает себя в гимнастических упражнениях.
– Как не немаловажна? – сказал он.
– После этого времени, – продолжал я, – вышедшие из двадцатилетнего возраста получат большие пред прочими отличия, – и те науки, которые детям в их детстве преподаны порознь, для этих юношей должны быть подведены под один обзор, показывающий взаимное сродство учебных предметов и отношение их к природе сущего.
– И такое-то лишь учение, – сказал он, – будет твердо в тех, которые примут его.