— Я вот замечаю, Дуня, как во всех газетах, в докладах, по радио твердят о коммунизме. Но ведь никто не объяснил толком: что это такое, как он будет выглядеть в приложении к человеку? И каждый думает: а шут его знает, какой он и с чем его едят! А я даю объяснение. Коммунизм, если его брать в разрезе человека, — это прежде всего деятельность. И честность на всю катушку. Все остальное — каменные дома, ванные, белые штаны из чесучи, книги, путешествия в другие державы и прочие прелести — приложится как итог человеческого старания. Деятельность меня захлестнула с головкой, я плыву саженками, смело режу волну. А вот честность… Пышного расцвета ее в своей душе я пока не наблюдаю. Разве что маленькие росточки проклюнулись, и только. Взять хотя бы тебя. Ты ведь, Дуня, говорю по совести, шинкарка…
Дунява толкнула Мотю в бок.
— Какая же я шинкарка, дурень?!
— Шинкарка, это точно, — повторил он наставительным тоном. — Мне бы надо идти на тебя врукопашную, разить насмерть, как врага колхозной жизни. А я тебя обнимаю. Красивая ты очень, Дуня! Сердце захлебывается от восторга, когда я на тебя гляжу. Выходит, твоя красота подрубила мою честность под самый комель. — Мотя, затрещав кроватью, повернулся лицом к Дуняве, подсунул руку ей под шею, обнял, сильно сдавив, прижал к себе, теплую, ласковую, прошептал в ухо: — Дорогая моя, хорошая… Побуду с тобой, будто в родниковой воде искупаюсь…
— Поберегись! Убери руки! — Дунява уперлась локтями ему в грудь, отодвинула от себя. — Слушай, что я тебе скажу: нынче последний раз мы с тобой видаемся. Больше так не будет.
— Что ты, Дуня! — вырвалось у Моти.
— Ты мне о честности шептал… А пробираться к женщине, к любовнице, в полночь, дворами, украдкой, тишьмя — честно?
— К любовницам, Дуня, только так и ходят, — утешил он.
— А честно это?
— Я же сказал, что честность у меня только первые листочки пустила.
— Вот и подожди со своими листочками. Когда она вырастет и расцветет, тогда и милости прошу, через парадную дверь, при всем честном народе. А сейчас убирайся.
Дунява застигла Мотю врасплох. Ловко и сильно выгнувшись, выставив кулаки и колени, она столкнула не подозревавшего такого подвоха Мотю с кровати. Он грохнулся на пол, сотрясая сени, с громом опрокидывая что-то.
Внезапность натиска на миг парализовала его.
— Ты с ума спятила! — вскрикнул он, оправившись. — Пихнула, словно бревно! Что с тобой стряслось?
— Пробирайся к другой по ночам! Читай ей про свою деятельность!
— Дуня, подумай, что ты говоришь! — примирительно зашептал он, отыскивая ее в темноте. — Жестокая ты женщина!..
— Иди, иди…
Дунява выпроводила Мотю со двора.
На огороде он перелез через изгородь и берегом речки Медянки подался в Соловцово, ничуть не расстроившись случившимся: «Женщина — огонь! Ничего, сменит гнев на милость, сама позовет…»
На все четыре стороны распростерлась томительная, в росяной свежести, в зорях, чуткая к шорохам и звонам тишина. На краю неба, стекая к земле, тонкой льдинкой таял на пламени зари синий полумесяц. Мотя неутоленно пил ключевую утреннюю свежесть, каждый мускул был налит орлиной легкостью и силой; и словно кто-то невидимый вдруг толкнул его в спину; он рванулся и припустил, подпрыгивая, по скошенному лугу, напрямик, разбрызгивая капли росы, — один в пустынном поле. Он торопился в гараж, чтобы шоферы и слесари знали: ворота отперты самим хозяином, чтобы Павел Назаров, следуя на свои дворы, задержался у него на минуточку перекинуться двумя словами по «текущим вопросам» и чтобы Аребин, если заглянет, нашел его на боевом посту…
К Аребину Мотя испытывал сыновнее чувство преданности. Ведь это он, Аребин, разбудил в нем человека, разжег ненасытную жажду работы, молчаливым кивком головы, улыбкой поддерживал в нем уверенность, волю к преодолению нерешенного.
В селе повеяло свежим, будоражащим ветерком. Многих людей теперь не узнать…
Аребин и сам замечал происходящую в людях перемену; ледок сомнений в глазах, прикрытый усмешливым прищуром, постепенно таял; все чаще читался во взглядах живой отклик, доверие. Хозяйство сдвинулось с мертвой точки.
Кончался август, сына необходимо было определять в школу, и Аребин каждый день собирался в Москву — выяснить свои отношения с женой. Но всякий раз откладывал: боялся семейных драм. Гришу он решил от себя не отпускать. Да и дела наваливались на плечи все тяжелей — стоит устранить одно, как немедленно возникает другое.
В селе впервые в истории колхоза была создана строительная бригада.
Братья Аршиновы разделились. Еруслан со своими каменщиками и плотниками выкладывал силосные башни, ставил каменные столбы для телятника, распиливал бревна на половняк, заготавливал материалы к другим хозяйственным постройкам.
Папий же, как более опытный, взял на себя отделку председательского дома и клуба.
Под клуб заложили фундамент, два плотника ставили сруб, им подсобляли комсомольцы Шуры Осокиной и старшеклассники.