Немного воображения, и догадка подтверждается от страницы к странице. Слепота городской администрации, цепляющейся за любой предлог, чтобы не называть чуму чумой – будто это и есть лучший способ предотвратить болезнь. Изумление обывателей, которым вдолбили в голову, что она вообще немыслима, и которые в один прекрасный день проснулись ее пленниками. Исступленные церковные проповеди о наказании за грехи, искуплении через муки. Отчаянные попытки пробиться на волю – обманом, подкупом, силой. Оцепенение жителей, смирившихся с участью отверженных, и налаживание оккупационного быта: черный рынок, газеты с предсказаниями гадалок, ускоренная церемония похорон, карантинные поселения для общавшихся с больными, круглосуточный дымок над печами крематория… За клиническими признаками зловеще вырисовывается исторически определенный лик «чумы» – нашествия, превратившего Францию и всю Европу в концлагерный застенок, это изобретение «нового порядка», вдохновлявшегося самым дремучим средневековым изуверством. По свидетельству самого Камю, «явное содержание “Чумы” – это борьба европейского Сопротивления против фашизма» (I, 1965). Чума – точно найденный, закрепленный повседневным словоупотреблением образ. Почти сброшенная со счетов усилиями медиков, она на наших глазах избрала своим поприщем историю, облачилась в коричневые, черные и иные рубашки, прогремела танками и самолетами по дорогам войны, уничтожая миллионы и другим миллионам отравляя сознание своими бациллами, а затем, разбитая, но недобитая, снова заползла в разные щели и подвалы зализывать раны… Вторжение варварства в цивилизацию: пепелище Орадура, печи Освенцима, штабеля Бабьего Яра. Отнюдь не анахронизм, не далекое предание. Кровью вписанный в память коричневый апокалипсис.
Но язык иносказаний, даже очень прозрачных, – все же только намеки, нуждающиеся в расшифровке. В самом деле, зачем понадобилось Камю прибегать вместо прямой исторической были к вымышленной притче или, как гласит предпосланный книге эпиграф из Даниеля Дефо, «изображать то, что действительно существует, с помощью того, что не существует вовсе» (I, 1215)? Разве литература XX века, в частности литература французская, не обходится без иносказаний, когда ей нужно поместить человека в эпицентре национальных и мировых потрясений? Одно из весьма плодотворных достижений прозы последнего столетия, в том числе французской, – от «Разгрома» Золя и «Огня» Барбюса до «Семьи Тибо» Мартен дю Гара, «Надежды» Мальро, «Майора Ватрена» Лану – как раз и состоит в ломке былых границ романического повествования, в грандиозном расширении масштабов, которыми поверяются мысли и поступки каждого. В ходе работы над своей монументальной книгой Мартен дю Гар не случайно был вынужден резко перестраиваться: Антуану и Жаку Тибо, на первых порах поглощенным мучительным самоопределением в рамках семьи, профессиональной среды, своего жизненного круга, с началом войны 1914 года приходится делать иной, гораздо более трудный и ответственный выбор – самоопределение перед взведенным капканом всеевропейской катастрофы. Для постижения человека XX столетия, который вытолкнут из данной ему от рождения замкнутой сферы и нащупывает площадку под ногами среди ветров большой Истории, литературе недостаточна система частных координат, здесь необходима иная шкала. История, бывшая подпочвой стендалевского и бальзаковского повествования, лишь эпизодически обнажавшаяся у Флобера или Франса, у Мартен дю Гара, его современников и их преемников стала почвой, верхним слоем возделываемого писателем поля. Эпопея частного бытия переросла в эпопею бытия исторического.
Камю знал и ценил Мартен дю Гара, в предисловии к итоговому собранию его сочинений (1955) он подчеркивал, что видит особую заслугу создателя «Семьи Тибо» в умении «проследить, как совершается приход индивида к признанию своей зависимости от истории всех и включению в их борьбу» (II, 1139). Тем не менее, работая над «Чумой», Камю тщательно штудировал книги иного, притчевого и полуфантастического толка, прежде всего «Процесс» Франца Кафки и «Моби Дика» Германа Мелвилла. Повесть Мелвилла о погоне китобойной шхуны за чудовищным Белым Китом привлекала его как «один из самых потрясающих мифов, какие только можно вообразить, о схватке человека со злом и о неумолимой логике, которая в конце концов поднимет человека против творения и самого творца, а затем против себе подобных и самого себя. Если верно, что талант воссоздает жизнь, тогда как гений, сверх того, увенчивает ее мифами, то Мелвилл, без всяких сомнений, есть в первую очередь создатель мифов» (II, 1900).