Несходство с соседним Алжиром «Постороннего» разительно. Да и само повествование, лишившись лирической непосредственности раннего Камю, сделалось аскетическим, скованным, в чем-то «головным». Словно опасаясь, как бы его душевные порывы не заразили нас и не отвлекли от чего-то гораздо более важного, рассказчик стыдливо прячет сердечные раны даже от самого себя и о мыслях своих сообщает так, будто это суждения кого-то другого, одного из более или менее близких ему знакомых. Он вообще до последних страниц сохраняет инкогнито, и лишь тогда открывается, что он-то и есть доктор Бернар Риё, организатор защиты против чумы, все время находившийся в фокусе повествования, – вплоть до этого момента даже лично им пережитое подается как часть беспристрастного, хотя и не равнодушного свидетельства «о наших согражданах». Деловито ведется протокол: скупо очерчено исходное положение дел, затем регистрируется каждый очередной сдвиг. Метафору замещает точная запись, красочный подвижный пейзаж – едва намеченная плоскостная декорация, живопись словом – контурный рисунок, чуть ли не чертеж. В результате оранское бедствие не преломлено навязчиво-субъективным взглядом, когда собственное мнение очень уж выпячивается и все предстает не как есть, а как кажется.
А вместе с тем оно и приближено к нам, увидено не извне, не всеведущим отстраненным оком откуда-то свысока, но изнутри, рядовым очевидцем. Личная безличность хроники, обеспечивая доверие к ее достоверности, допускает чувства ее составителя только в той мере, в какой они не заслоняют происходящего, и приглашает нас к тому, чтобы мы, следуя совету Спинозы, не спешили негодовать или плакать, а стремились в первую очередь понимать. Понимать и думать – если не заодно, не вместе с хронистом, то рядом с ним.
У хроники, обращенной не столько к нашей способности сопереживать, сколько к нашей способности созерцать и соразмышлять, – свое задание, свои законы, пусть это только прикинувшийся хроникой вымысел. И подчинение им избирают неспроста, а повинуясь властной логике задуманного. Посмертно напечатанные «Записные книжки» Камю с восходящими еще к кануну 1940 года черновыми набросками к отдельным эпизодам «Чумы», сопоставление ее первой редакции 1943 года с окончательным текстом 1947 года[54]
показывают, что он долго ощупью искал подходящей манеры письма.Что же в таком случае побудило Камю взять на себя не сразу давшийся ему труд летописца? Как раз то, что отличает хронику от романа (оставим пока в стороне его особую разновидность – историческую эпопею в духе «Войны и мира» или «Семьи Тибо»). Хроника сосредоточена на событии широкого размаха, привлекая отдельные судьбы постольку, поскольку оно их коснулось; роман в первую очередь воссоздает сами эти судьбы, и только через них событие. Магнитный полюс повествовательного поля резко сдвинут: он не на пересечении личных страстей, а у перекрестка «страстей коллективных» (II, 1341). Классический роман, каким он сложился в XIX веке и в своих средних образцах остается по сей день, – чаще всего повесть о чьей-то частной жизни (ее отрезке) или о семье, о примечательном и вместе с тем достаточно распространенном случае. У этого зеркала повседневного житья-бытья – домашних, служебных, деловых, общественных, окопных буден, – как правило, либо «сквозная», биографическая, либо сосредоточенная вокруг острого столкновения драматическая композиция. В «Чуме» нет ни того, ни другого. Разлука доктора Риё с женой, равно как попытки журналиста Рамбера соединиться с далекой возлюбленной могли бы сами по себе послужить сюжетным стержнем иной книги. У Камю все это отодвинуто на дальнюю периферию и в лучшем случае наглядно подтверждает анализ «климата изоляции», в котором очутились оранцы, отторгнутые эпидемией от близких. Спор Риё с коллегами-медиками и чиновниками муниципалитета, не желающими взглянуть в лицо правде и признать, что они имеют дело именно с чумой, для Камю – узловой эпизод, где завязываются, однако, не нити последующего соперничества сторон, а нити заключительных раздумий самого летописца об истинах, преподанных страшной болезнью, и о врожденной людской склонности прятаться от пугающих очевидностей. В летописи оранских бед разные люди вообще не столько сталкиваются, даже если они явные противники, сколько сопоставляются и сосуществуют. И собственно романической интриги здесь попросту нет.