Примечательно, что самоанализ Камю в дневнике обнаруживает схожую тягу к претворению непосредственно подмеченного вокруг себя в «мифическое» полотно. «До сих пор, – записывает он в 1950 году, – я не был романистом в обычном смысле этого слова. Скорее, художником, творящим мифы по мерке своих страстей и своих тревог. Вот почему существа, вызывающие мой восторг и в самой жизни, – это всегда те, кто наделен силой и исключительностью, какие присущи существам мифическим» (I, 1886).
В «Чуме» эти мифотворческие склонности Камю сказались с наибольшей очевидностью, а их назначение было им же самим указано совершенно четко: «С помощью чумы я хочу передать обстановку удушья, от которого мы страдали, атмосферу опасности и изгнания, в которой мы жили тогда (в годы оккупации. –
Хроника чумной напасти, в отличие от прямой исторической картины, допускала бесконечную многозначность подстановок, позволяла придать рассказанному, помимо переклички с недавним прошлым, еще и вневременной, всевременной, «мифический» размах.
Самый текст книги, изобилуя скрытыми отсылками к эпохе гитлеровского хозяйничания во Франции, вместе с тем то и дело подсказывает этот принцип «двойного зрения». На сопоставлении «чума в Оране» – «нацистское нашествие» игра ассоциаций вовсе не заканчивается. В устах Тару, самого философически настроенного из друзей доктора Риё, слово «чума» обрастает бесчисленными смыслами и оказывается чрезвычайно емким. Чума – не только болезнь, не только война, это также смертные судебные приговоры, расстрел побежденных, фанатизм церкви и фанатизм политических сект, гибель невинного ребенка в больнице, общество, устроенное из рук вон плохо, равно как и попытки, вопреки сопротивлению властей предержащих, устроить его заново… Она привычна, естественна, как дыхание, ибо «ныне мы все немножко зачумлены» (I, 1423). Микробы ее гнездятся повсюду, подстерегают каждый наш неосторожный шаг. Вообще на свете есть лишь «бедствия и их жертвы – и больше ничего» (I, 1424).
За легко улавливаемым историческим планом «Чумы» приоткрывается подтекст, уходящий в метафизическую глубь: катастрофа, потрясшая Францию, в понимании Камю, заставила забурлить и выплеснуться наружу зло, от века бродящее в истории, да и всей нашей жизни. И когда на заключительных страницах хроники один из всегдашних пациентов врача Риё, сварливый астматик, брюзжит: «А что такое, в сущности, чума? Та же жизнь, и все тут» (I, 1470), – то его желчный афоризм выглядит точкой над «i», ключом ко всей притче. Возвращаясь после этого визита домой по ликующим улицам Орана, избавившегося от эпидемии, доктор думает, что старик-то ведь прав, что ему, хроническому астматику, вечному заложнику болезни, правда яснее, чем остальным согражданам, уверовавшим, будто чума сгинула навсегда. Наивное заблуждение: «их радость всегда под угрозой» (I, 1471), поскольку чума коренится в самых недрах бытия. И летописец завершает свою хронику предостережением всем, кто закрывает на это глаза: «микроб чумы никогда не исчезает и не умирает, десятки лет он спит в мебели и белье, терпеливо ждет в комнатах, погребах, корзинах, носовых платках, и, возможно, придет день, когда на горе и в поучение людям чума опять разбудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города» (I,1472).