В свете этого предсказания, завершающего книгу, подчеркнуто безликий, отгородившийся от всего рутиной дел и привычек Оран – не только предвоенная буржуазная Франция, а его «лишенный воображения» муниципалитет – не только верхи Третьей республики, оборонявшиеся от опасности из-за Рейна игрой с ней в поддавки и фальсифицированными утешительными сводками из штабов «странной войны». Для Камю это и есть будни мира, царство иллюзии, где люди пребывают в благостном неведении или намеренно делают вид, будто затаившаяся где-то зараза не грозит в любой момент обратить их дремотное прозябание в земной ад. Они судорожно цепляются за успокоительную ложь; жить самообманом – их потребность, потому что правда слишком устрашающа. «Стихийные бедствия превосходят человеческое разумение, поэтому их объявляют нереальными, дурным сном, который скоро рассеется, – скептически размышляет хронист. – Наши сограждане были не более виновны, чем все другие, они забыли о скромности, вот и все, и думали, что для них все возможно, а следовательно, чума невозможна… Они думали, что свободны, но никто не свободен, пока существуют стихийные бедствия» (I, 1245–1246). Власти и медицинские светила города долго и упорно не признавали очевидного. Но бичам карающим нет дела до людских страхов и заблуждений. Однажды они невесть откуда обрушиваются на тихие города, опрокидывают все вверх дном, грубо нарушают рутину привычек и преподают беспощадный урок логики: жизнь – тюрьма, где смерть состоит надзирателем. Чума, пояснял Камю, «заставляет задуматься. В этом смысле она похожа на все несчастия этого мира и на самый мир».
Правда, люди, по Камю, неисправимо беспечны и, едва избавившись от опасности, спешат похоронить прозрения, посетившие их на краю пропасти. В праздничный вечер того дня, когда распахнулись ворота Орана и разлученные чумой родственники снова встретились друг с другом, его жители, казалось, «спокойно, вопреки всякой очевидности, отрицали, что нам довелось узнать этот свихнувшийся мир, где убийство человека так же обычно, как убийство мухи, этот четко обозначившийся разгул дикости, это рассчитанное безумие, это тюремное заключение, принесшее с собой ужасающую свободу по отношению ко всему, что не было настоящим моментом, этот запах смерти, который приводил в оцепенение тех, кого он не убивал, они отрицали, наконец, что были охваченным оторопью населением, одна половина которого, сваленная в глотке печи, ежедневно вылетала на воздух жирным липким дымом, в то время как другая половина, закованная в цепи бессилия и страха, ждала своей очереди» (I, 1462–1463). Истина, которую спешат забыть вчерашние пленники чумы, и сберегается хронистом для потомков как вечная тайна разоблачившего себя на его глазах мироздания.
От зарисовки, клинической и хроникальной, к иносказательному историческому свидетельству, а от него, в свою очередь, к метафизическому значению – таковы вехи путешествия в зачумленный Оран, предложенного нашей мысли и нашему воображению. Сама встреча мирных горожан с чумой, по логике Камю, – это и встреча его соотечественников с захватчиком, и встреча человечества со своей жестокой Судьбой, той самой, которую древние именовали роком и столкновение с которой в «Мифе о Сизифе» писатель обозначил словом «абсурд». Чума в его книге – иероглиф вселенской нелепицы, одно из разительных обнаружений которой Камю усматривал в европейской военной трагедии 1940–1945 годов.
Подобное мифологизирующее моделирование знакомого и испытанного – прием, достаточно распространенный и весьма по-разному используемый в литературе XX века. Всякий раз получая особое задание и соответствующие структурные признаки, он может быть, в частности, и пророческим визионерством, сумрачной или радостной грезой о будущем, смутно угаданном уже сегодня; и совсем иным по своей установке эзоповым осмеянием, разоблачительным обнажением неприглядной сути, скрытой за мистифицирующей кажимостью вещей; и наоборот, эмблематической зашифровкой в «знаках», густо окрашенных личным и зачастую болезненным переживанием, того, что произошло, но не понято в его истинной природе. Последний случай – один из самых привычных рабочих ходов «несчастного сознания». Здесь основой писательской фантазии становится онтологизация потрясений самой личности: там, где конечный результат совокупной и разнонаправленной деятельности людей, принимаемый ими за логику истории, возвращается к ним как отчужденная и враждебная им игра материальных стихий, за вещественной оболочкой которых невооруженный, сбитый с толку ум не улавливает сущностного социально-исторического наполнения, там он волей-неволей вливает в мехи иносказания свою угнетенность, страхи, горечь и превращает внешние приметы этих стихий в знаки своего прискорбного удела случайной пешки. И тем самым хоть как-то их «обживает», делает если не познанными, то опознаваемыми.