Однако эта «языческая» ценность, перед которой прежде все прочие меркли и казались не важными, теперь теряет былое исключительное положение, становится если не подчиненной, то зависимой. Тогда «счастье» и «долг» враждовали, между ними пролегала пропасть. В «Чуме» Камю перебрасывает над ней мостик, запрещая своим героям временами овладевающий кое-кем из них искус махнуть на все рукой и, подобно «постороннему», предаться уединенным «пиршествам плоти» посреди свирепствующей вокруг чумы. Возвращаясь после купания назад в город, Риё думал, что «болезнь на минуту забыла о них, что это было хорошо, но что теперь надо было снова браться за дело» (1,1427). «Смерть других» ничуть не трогала «постороннего», выбравшись из стен бедствующего города, он бы по доброй воле обратно, пожалуй, не пошел. И эта разница очевидно свидетельствует о возмужании мысли самого Камю и еще стольких его единомышленников в годы Сопротивления. В пору испытаний «миф спасения» до конца обнаружил, чем он был с того самого дня, как возник, – утопией, к тому же чреватой безнравственностью. И был подвергнут честному пересмотру. В ходе последнего от того, что некогда служило ключевой установкой всего писательского раздумья, сохранился только один момент, включенный, однако, в иную, более зрелую «иерархию ценностей» на правах уточняющей грани, поворота, оттенка. Самая скромность двух страничек, отведенных этому уточнению в «Чуме», – показатель смены угла зрения Камю на жизнь и призвание в ней личности.
Логика этого перелома, впрочем, и прямо раскрывается в истории заезжего журналиста Рамбера – этой почти автобиографической исповеди самого Камю, перенесенной на страницы «Чумы». Парижский репортер, за плечами у которого немало пережитого и передуманного, включая Гражданскую войну в Испании, Рамбер застрял в чумном городе совершенно случайно. Ничто не связывает его с Ораном, зато где-то далеко за морем его ждет любимая женщина, покой, нежность. Выбраться, во что бы то ни стало выбраться из этих чужих стен, из этой ловушки, подстроенной судьбой, – Рамбер одержим навязчивой мыслью бежать, невзирая на карантинные запреты. Те, кто их ввел, прибегли, как ему поначалу кажется, к «языку разума», отчужденному от потребностей отдельных личностей, – тому самому не знающему «человечности» языку – поскольку для него существуют правила без частных случаев, – на котором некогда изъяснялись судьи «постороннего» (I, 1287). Риё, тоже разлученный с женой, Тару, не менее посторонний в городе, далеки от нетерпимого осуждения этого человека отнюдь не робкого десятка. Ведь потребность в счастье, по мнению доктора, не имеет себе более сильных соперников среди прочих наших запросов, и «нет на свете таких вещей, ради которых стоило бы отвернуться от того, что любишь. И тем не менее я отворачиваюсь, сам не знаю почему» (I, 1387).
Высказывание это иногда озадачивает и даже служит поводом для того, чтобы упрекнуть Камю в двусмысленности, чуть ли не в снисходительном поощрении шкурничества: каждый, мол, волен поступать, как ему вздумается, а значит, так ли уж далеко Камю ушел в «Чуме» от «Постороннего»? Однако, коль скоро приведенные слова все же следует брать не вырванными из книги, а как звено во всей цепи ее раздумья, ясно, что писатель-то вкладывает их с совсем иными намерениями в уста Риё, который сам твердо убежден, что в пору бед пользующаяся «языком разума» «абстракция оказывается сильнее счастья и тогда необходимо принимать в расчет только ее» (I, 1291). Камю важно оттенить тот факт, что колебания перед трудным, смертельно опасным выбором не разрешаются с помощью сугубо умозрительных расчетов, что жизнь не шахматная игра и ответственный шаг надежен тогда, когда это выстраданное, из глубин сердца идущее «не могу иначе», и что поэтому «перстуказующий» со стороны здесь не очень-то годится. Доктор избегает навязывать свое собственное решение окружающим и тем выказывает им доверие, предоставляя, в частности, Рамберу самому – без подталкиваний, зачастую вызывающих лишь обратное действие, – найти свое место в рядах врачевателей.