Однако как раз жертвы-то, у которых не стерлась из памяти и сама «коричневая чума», послужившая толчком для мифотворчества Камю, и победа над ней, в этом моменте никак не склонны поверить писателю на слово и зачастую недалеки от того, чтобы с полным правом упрекнуть его в вольной или невольной невнятице, философски-исторической незоркости, граничащей с явным заблуждением[55]
. Подлинные уроки истории лишь отчасти совпадают с уроками притчи, рассказанной Камю в назидание сверстникам и потомкам. Ведь нам в общем-то известно, в какой гнилостной среде империалистического авантюризма и военизированной бюрократии взращиваются микробы фашизма и какова их социальная закваска. Ведь в 1945 году они отступили и сдались не из усталости или пресыщений, а их возможное пробуждение все-таки не фатально, коль скоро действующие в той же истории созидательные силы выработают противоядие, способное обезвредить заразу. Приравняв недавние потрясения к бичу если не Бога, то столь же загадочной судьбы, ниспосланному на людское стадо, Камю свернул с пути, ведущего к четкому пониманию фактов, на которые намекают эпизоды его хроники. Он зорок в своем презрении к прекраснодушным обладателям розовых очков, которые при первых признаках эпидемии заверяют, что очевидное вовсе не очевидно и чумы нет и в помине, раз, по их предположениям, ее не может, не должно быть. Он прозорлив, когда предупреждает: историческая чума не искоренена. И вынуждает заподозрить его в близорукости, когда пророчествует: историческая чума неискоренима.Остановись Камю на выведении тождества «судьба = абсурд = история = чума», мы имели бы дело с очередным плачем застигнутого и сломленного светопреставлением – с одним из тех стенаний, каких немало раздавалось за последние полвека с университетских кафедр и театральных подмостков, киноэкранов и даже церковных амвонов Запада. И «Чума» в таком случае выглядела бы простым возвратом назад, к «Постороннему» с пронизывающей его безбрежной неприязнью ко всякой гражданской жизни как полосе сплошного коварного отчуждения личности, пусть возврат этот и сопровождался бы проверкой прежних взглядов на материале более обширном, уже не частном, а историческом. А между тем сам Камю в 1955 году настаивал: «По сравнению с “Посторонним” “Чума”, бесспорно, знаменует переход от одинокого бунтарства к признанию сообщества, чью борьбу необходимо разделять. И если существует эволюция от “Постороннего” к “Чуме”, то она происходит в направлении солидарности и соучастия» (I, 1966).
В самой книге есть эпизод, проходной, но воочию подтверждающий это позднейшее заявление. Камю словно отсылает к себе прежнему, предвоенному, но затем, чтобы заметнее было расстояние, пройденное им с тех пор. Однажды в сумерках, в разгар бедствий зачумленного города, доктор Риё и его друг Тару, воспользовавшись своими особыми пропусками, минуют сторожевое оцепление и спускаются к морю выкупаться. «Разумеется, – объясняет свое неожиданное предложение Тару, – человек должен сражаться в защиту жертв. Но если он перестает что бы то ни было любить, ради чего тогда он сражается?» (I, 1426). Забота о других – не аскетическое самоотречение и не утрата вкуса к простым наслаждениям. Она не перечеркивает житейских радостей, а получает в них дополнительную опору. И то блаженство, которое испытывают суровые измотанные мужчины, погрузившись в ласковую теплую воду и ощутив себя «одинокими, вдали от мира, освобожденными наконец от города и чумы» (I, 1427), – ведь это уже знакомый нам по ранним книгам Камю «праздник» слияния с приветливой природной стихией.