В законе о цензуре авторы объявлялись полноценными собственниками: писатели и их наследники получали право на доход от издания своих произведений точно так же, как землевладельцы получали доход со своих земель. Через двадцать пять лет после смерти автора его изданные произведения переходили в «собственность публики», и отныне издавать их мог кто угодно. Существенно, что положения о литературной собственности начинали действовать лишь после того, как данное произведение подавалось на одобрение цензору: не одобренные цензурой, идеологически или политически радикальные произведения не признавались в качестве законного объекта собственности. В этом смысле русская система (возможно, даже в большей степени, чем примеры из других европейских стран) идеально отвечала парадигме, описанной Мишелем Фуко в его знаменитой статье «Что такое автор?». Иными словами, право собственности на литературные тексты (авторство как право собственности) возникло только тогда, «когда авторы стали доступны наказанию»[945]
. Правительство увязывало акт надзора с актом присвоения; нарушающим порядок (transgressive) текстам, как выразился Фуко, было отказано в признании. Например, когда наставник шести детей Адама Мицкевича (1798–1855) обратился к Александру II с прошением о признании их прав собственности на те произведения польского поэта-бунтаря, которые не имели политического содержания, царь удовлетворил эту просьбу, но подтвердил запрет на издание «возмутительных» стихов периода либерально-революционных стремлений[946]. Полицейский характер системы авторских прав являлся уникальной российской чертой: в отличие от других европейских стран, русские законы об авторском праве входили в состав положений о цензуре и лишь в 1887 году наконец были включены в Гражданское уложение[947]. А. С. Пушкин, объясняя русскую систему законов о литературной собственности французскому послу (видному историку и политику барону де Баранту), указывал на двусмысленный характер государственной опеки: «La question de la propriété littéraire est très simplifiée en Russie òu personne ne peut présenter son manuscript à la censure sans en nommer l’auteur et sans le mettre par cela même sous la protection immédiate du gouvernement» («Вопрос о литературной собственности очень упрощен в России, где никто не может представить свою рукопись в цензуру, не назвав автора и не поставив его тем самым под непосредственную охрану со стороны правительства»)[948].В этих условиях появление «публики» как легитимного контрагента авторов на литературном рынке может вызвать удивление. Судя по всему, выражение «собственность публики», фигурирующее в законе о цензуре, образовано от французского
Идейное противопоставление публичной и частной собственности было заимствовано из‐за границы: как мастерски показывает Карла Хессе, оно впервые было отмечено в дискуссиях по поводу законов об авторских правах, шедших в предреволюционной Франции, и связано с эпистемологическими теориями Просвещения. Одна из этих идей делала упор на роли автора-индивидуума как творца знаний, а другая настаивала на объективном, то есть независимом от автора, и естественном происхождении идей в обществе[949]
. Революция в конечном счете изменила баланс в пользу понятия публики: верх одержало представление о том, что прогресс просвещения «зависит от доступа публики к идеям, а не от частных притязаний на владение ими». Соответственно, закон от 1793 года, ограничивший права литературной собственности и установивший десятилетний посмертный срок действия авторских прав, обеспечил свободное распространение произведений Руссо и Вольтера, Расина и Мольера, не зависящее от прихотей их наследников и алчности издателей: великие книги Просвещения, столь ценные для дела построения нового строя, перешли в