Мы въехали в протяженную рощу мертвых, опутанных и задушенных грибами дубов. Северный ветер нашептывал нам свои холодные тайны, покусывая за уши и посиневшие кончики пальцев. Я ехал в стороне от отряда, искоса поглядывая на эту чудную компанию и гадая, насколько глубоко дерьмище, в которое втянула меня малышка Хлоя Саваж.
Я не видел ее больше десяти лет и все равно подивился переменам в ней. Прежде она была книжным червем, чопорной и болезненно набожной, но сейчас ее веснушки выцвели, глаза постарели. Это была не девочка, но женщина. И одевалась она скорее как солдат, а не монахиня: темное сюрко поверх кольчужной рубашки, на поясе сребростальной меч, за спиной – колесцовое ружье, а непослушные мышасто-каштановые кудри собраны в длинный хвост. И тем не менее, пока мы ехали по мертвому лесу, она без конца теребила семиконечную звезду на шее и шевелила губами в беззвучной молитве.
За спиной у Хлои ехал Диор. Обхватив святую сестру за талию, он почти без умолку трещал. Выглядел он, конечно, странно: кафтан помещика, бриджи короля попрошаек и спутанные пепельные волосы на ярко-голубых глазах. За пазухой он носил посеребренный кинжал, а в душе – большую злобу на весь мир. Я бы дал ему лет четырнадцать, но отчаянный, рожденный в канавах, он легко входил в раж и на меня посматривал так, будто готов был за пол медного рояля перерезать мне глотку.
Сирша передвигалась пешком, рядом с ней скакала Феба. Рубака больше всех в отряде впечатлила меня; кралась она в лесу, как призрак, а двигалась с таким изяществом, что становилось ясно: клинками обвешалась не для фасону. Под плащом из волчьих шкур на ней была кожаная куртка с прекрасным тиснением, кольчуга и килт в клетку: черный и три оттенка зеленого. На правой стороне ее лица алела татуировка: две переплетенные ленты. Почти все лошади нервничали из-за ее рыжей львицы, а вдвоем с кошкой они почти постоянно пропадали где-нибудь на разведке, возвращаясь только время от времени – проведать нас.
Замыкали колонну отец Рафа и Беллами Бушетт: священник и бард ехали бок о бок. Рафа носил рясу из светлой домотканой материи, в какой ходили почти все священники. Его темное морщинистое лицо напоминало старую дубленую кожу, а на кончике носа опасно балансировали толстые квадратные очки. С виду монах был тощ, мизинцем перешибешь, но я все еще помнил сражение у башни, когда колесо у него на шее засияло ярко, словно костер, и он прогнал ту странную высококровку в маске.
На Беллами был отличный темно-серый дублет, кольчуга и плащ из шкуры серой лисицы. На шее висела посеребренная цепочка с шестью музыкальными нотами, на поясе – длинный меч; свою серую фетровую шапочку бард так лихо заломил набок, что та просто чудом держалась на голове. Челюсть у него по форме напоминала полотно лопаты; уж не знаю, как он за ней ухаживал, но щетина все еще была идеальной трехдневной длины. На вид певуну я бы дал лет двадцать, но на лютне из кровокрасного дерева он играл так, как тринадцатилетний мальчишка играет со своим членом.
– Искусно? – уточнил Жан-Франсуа.
– Постоянно. Ненавижу, сука, бардов. Почти так же, как картошку.
– Почему?
– Рифмоплеты – дрочилы, – вздохнул Габриэль. – А менестрели – те же рифмоплеты, которым дали ублажить себя на публике. Напыщенные зануды, считающие, будто их мысли достойны переноса на бумагу, не говоря уже о том, чтобы, сука, послужить материалом для баллад.
– Так ведь музыка, де Леон… – Вампир, впервые оживившись, подался вперед. – Музыка – это невыразимая истина. Мостик между разными душами. Когда двое не разумеют на языке друг друга ни слова, их сердца могут одинаково воспарить при звуке одного рефрена. Одари человека важнейшим уроком, и назавтра он все позабудет. Одари его прекрасной песней, и он станет напевать ее до тех пор, пока вороны не сложат себе гнездо из его костей.
– Складно поешь, вампир. Однако правда поострее будет. Правда в том, что почти все кропают песенки, лишь бы послушать собственное пение. Остальные же поют не ради песни, а чтобы сорвать в конце аплодисменты. Знаешь, чему большинство не обучено?
– Ну, скажи, Угодник.
– Держать, сука, рот на замке. Не умеют они просто сидеть и слушать. Ибо в тишине мы себя и познаем, вампир. Лишь когда замираешь, слышишь по-настоящему важные вопросы, которые скребутся у тебе в черепе, точно птенцы в яйцах. Кто я? Чего хочу? Кем я стал? Правда в том, что вопросы, звучащие в тишине, – всегда самые страшные, поскольку большинство людей не удосуживается выслушать ответы. Знай себе пляшут, поют, дерутся, трахаются. Тонут, заливая себе в глотки ссаки и накачивая легкие дымом, а головы – всякой херней, лишь бы не знать правды о том, кто они есть. Запри человека на век в комнате с тысячей книг, и он познает миллион истин. Запри его в комнате всего на год в тишине, и он познает себя.
Вампир посмотрел, как угодник-среброносец допивает вино вместе с осадком, а потом заново наполняет бокал до краев.
– Знаешь, что такое ирония судьбы, де Леон?
– Шутки, понятные только самой жизни?