Зое Пашковой хотелось быть женой, а не возлюбленной. Но все упиралось в традиции. Хотя Дунаевский внешне не педалировал своего иудаизма и никогда не чувствовал себя религиозно связанным, не ходил в синагогу — развестись со своей женой Зиной он не мог.
Причем, по словам Евгения Дунаевского, его мама была готова дать развод Исааку Осиповичу. В нее был влюблен Федор Федоров, она могла быть спокойна за свою жизнь. Но на этот шаг не мог пойти сам композитор. Закон предков, закон моногамии, закон одной жены, горячая любовь к сыну не позволяли ему сделать шаг в сторону разрыва.
Никто не может сказать, что Дунаевский был фальшив в своих мыслях, также никто не может сказать, что он был прихвостнем эпохи. Он был гений. Мандельштам тоже гений. Почему они не сходились, как два берега реки? Один гений смерти, другой гений жизни. И сойтись не могли. Что для Мандельштама было фальшью и предчувствием смерти эпохи, то для Дунаевского — радостью и светом. Разная природа слуха. Их оптимизм был разным. Кто возьмет на себя смелость утверждать, что Дунаевский плохой, потому что получил несколько Сталинских премий? Он был глух к фальши Сталина. Потом, ближе к собственной старости, он это почувствовал. Мандельштам почувствовал раньше. Природа муз — разная. Разная, как рост травы под солнцем.
Война
Поезд был в пути, когда машинист получил экстренное сообщение о переходе границ Советского Союза германскими войсками. Секретная телеграмма «пришпилила» жирный черный состав, с песнями ползший по городам и весям державы, в глухом месте, к станции Ясиноватая на пути из Ростова-на-Дону к Донбассу.
За тысячи верст от Внукова Дунаевского вызвали в кабинет начальника железнодорожной станции. Начальник был испуган. В секретной телеграмме из области сообщали о начале войны. То же самое, только для всех, передавал диктор через каждые 15 минут. Правительственное сообщение о наступлении немцев — и в конце обещание моментально изгнать врага. Это тоже породило проблему. Местные начальники не знали, можно ли давать слушать радио людям. А вдруг начнется паника?
Радио то включалось, то отключалось. Местные власти то боялись паники, то вдруг начинали верить, что диктор объявит о том, что это чудовищная шутка и враг уже бежит. И любовь куда-то разом ушла, и надо было думать о другом: не о музыке, не о песнях, не о кознях товарищей, а о том, что есть семья, сын, надо защищать самое родное и дорогое. Назад дороги не было.
Наступил хаос звуков. Все трещало, лязгало, шуршало — бумага с треском рвалась, кто-то расстилал газеты, чтобы на ней крошить яичную скорлупу. Люди думали о мусоре, хотя сами, с высоты бреющего полета, казались мусором для немецких самолетов. Самыми ужасными звуками были гудки застрявших поездов. Они ревели, как смертельно подстреленные животные. Стрелки хищно клацали металлическими створками, направляя поезда то на одну, то на другую ветку. Все поезда одновременно хотели попасть в Москву.
В кабинетах царило молчаливое ожидание, изредка прерываемое бранными криками в трубку, истерическими возгласами «всем убраться из кабинета» и сухим щелканьем счетов, на которых подсчитывали число застрявших поездов. Начальники поездов кричали: «Нам надо срочно в Москву!» «Всем надо!» — истошно орали в ответ белогубые от страха начальники железнодорожных станций. Кто-то предлагал все составы «заморозить» на месте и дождаться, пока война кончится. Более дальновидные понимали, что быстро ничего произойти не может, а людям надо поскорее вернуться домой. Неожиданный сбой пропагандистской машины, сообщавшей только об успехах и победах, довел кое-кого до «психических прыщей» — истерики, болезни, срыва. Наиболее одурманенные называли войну чудовищной провокацией и требовали звонка в НКВД с криками: «Сталин ничего не знает!»
Дунаевский бросал на стол свое депутатское удостоверение, шуршал многочисленными бумагами с грифом ансамбля железнодорожников. Помогало. Свои помогали своим. Фамилия Лазаря Кагановича запечатывала уста возражения и открывала пути движения. Движения рывками. От станции до станции. И в каждом новом кабинете — всё сначала. Шелест и треск доставаемых бумаг, секундная пауза и испуганный блеск в глазах очередного начальника после грозной фамилии Кагановича. Зеленый свет. И так до самой Москвы. Из-за скопища поездов добрались в столицу только через четверо суток.
Москва встретила голубиным клекотом. Больше ничего слышно не было. Потом раздалось торопливое цоканье женских туфелек о платформу, затем шарканье мужских подошв. Вдруг как прорвало, вокзал разом проснулся, и мир затонул в клацании металлических звуков, издаваемых стонущими инструментами и музыкантами, их волокущими.
Исаак Осипович тут же бросился во Внуково на дачу. Бог помог, что его родные в это время жили под Москвой, уехали из Ленинграда. Правда, и эта удача вскоре вернется рикошетом в виде чудовищного шепотка: мол, Дунаевский знал про войну и заранее побеспокоился. Хитрый еврей.