— Кончилось, все кончилось, Яков! А дом — чепуха, обгорел маленько, так это даже хорошо, мол, и мы пострадали. Политика — это хитрая штука! — многозначительно заметил Френин и крикнул кучеру: — Василий! Хор сейчас же сюда!
— Не надо, сосед. Ко мне едет другой… хор, — остановил его Яков.
— Едет? И много?
— Полсотни.
— Ура нашему депутату! — крикнул Френин.
Казаки прибыли ночью. До утра Яков сидел с командиром, пил вино и рассказывал о событиях, а едва забрезжил рассвет, казаки, разделившись на три группы, поехали на хутора и слободы отбирать у крестьян помещичьих лошадей, овец, рогатый скот. И опять полетел по округе черный, тревожный слух:
— Мужиков порют!
2
Телеграмма от Оксаны, поданная со станции Донецкой, застала Якова за письмом наказному атаману, в котором «его сиятельству» выражалась «глубочайшая признательность за оказанную помощь и восстановление порядка».
Холодный пот выступил на лбу у Якова и по телу пошли мурашки, когда он прочитал телеграмму. Вскочив как ужаленный, бледный, растерявшийся, он стоял за столом минуту, две, три. Взгляд его потух, голова сразу отяжелела, сердце неистово стучало в груди.
Шатаясь, как пьяный, он вышел из-за стола и, взяв фотографию Оксаны в позолоченной рамке, долго всматривался в нее помутневшими глазами.
— Все кончено… Дом подожгли… Оксана ушла… Сгинуло счастье, любовь, пропала жизнь, — промолвил он дрожащими губами и вдруг, в чем был, выбежал из землянки, вскинул ногу на стоявшего у обгорелого сарая коня, ударил его в бока каблуками, и конь вынес его со двора и помчал по заснеженной степи.
Устя выбежала из другой половины землянки, посмотрела на черную удалявшуюся точку в поле, потом вернулась, схватила шубу и шапку Якова и, вскочив на второго коня, погнала его в степь.
По-прежнему дул резкий ветер, со скрипом качались деревья. На макушке тополя опять одиноко сидела и раскачивалась грязно-белая сорока, и ветер распускал ее черный хвост, как веер.
К хутору Яков подъезжал ночью. Кто его вез со станции Донецкой, он не знал. Он ехал по родным местам, где с детства был знаком каждый кустик, каждая былинка, и вместе с тем чувствовал, что едет, как по чужой земле, по незнакомой ухабистой дороге, едет в темень, неизвестно куда и зачем. И ему хотелось повернуть назад и скорей уехать экспрессом подальше от этих мест и никогда больше не возвращаться.
— Расскажи что-нибудь, — обернулся он к подводчику. — Ты кундрючевский?
— Садковский я, — ответил хозяин подводы и спросил: — А об чем рассказать? Про манифестецкий бунт кундрючевский, так про это все знают, потому на нас, мужиков, чертом власти смотрят после него, да и казаки кое-какие.
— Это почему же? — насторожился Яков.
— А бог их знает, — уклонился мужик и неохотно добавил — Красного петуха тут кое-кому пустили, я слыхал. Нефадея Загорулькина и атамана попалили, потому, сказывают, дюже люто они обошлись с мужиками, какие за волю и правду стали говорить.
Яков нахмурился и больше не стал ни расспрашивать, ни слушать хозяина подводы, говорившего о каких-то своих хуторских непорядках и о поджоге чьего-то имения.
Пришел Яков к своему подворью и не узнал его. Тесовые высокие ворота стояли на своем месте, но за ними не было ни дома, ни амбара, ни сараев и лишь чернота зияла на их месте да в воздухе все еще стоял запах гари.
В глубине двора, из окна землянки, сиротливо пробивался красноватый огонек.
— Та-ак… Спалили! — упавшим голосом сказал Яков, стоя в загороженном плетнем проходе, и медленно вошел во двор.
Старая собака тявкнула на него откуда-то из темноты и умолкла. «Серко! Старый стал. А раньше зверь был», — вспомнил Яков и, подойдя к землянке, негромко постучал в дверь.
— Кто там? — отозвался слабый голос Дарьи Ивановны.
— Это я, мамаша, — ответил Яков, а у самого горло свело спазмой.
— Ох, сынок наш родной, Яша, погорели мы теперь на-вовсе! — заголосила Дарья Ивановна, открыв дверь и бросившись Якову на шею.
— Ничего, ничего, мамаша, успокойтесь…
Нефед Мироныч лежал на нарах, Алена и бабка — на старинной, потемневшей от времени деревянной кровати.
Услышав голос Якова, они встали и начали торопливо одеваться.
Яков остановился у порога, высокий в этой землянке, в блестящих сапогах, в бобровой шубе нараспашку и такой же шапке.
— Ну, здравствуйте! — угрюмо поздоровался он.
Нефед Мироныч видел: на потемневшем лице сына не дрогнул ни один мускул, черные глаза смотрели из-под черных бровей холодно, по-чужому. «Отца спалили, а у него даже ласкового слова язык не повернулся сказать. Сын называется. Эх!» — подумал он и, держась за левую сторону поясницы, кряхтя и кривясь от боли, опустил ноги на землю.
— Здравствуй, сынок, — ответил он наконец. — А мы только вчера послали тебе письмо. Видал небось, что с твоим батькой сделали?
— Видел… Кто это вас так? — не раздеваясь, спросил Яков и тяжело опустился на белый венский стул.
— Сваты, должно. Игнат и какие с ним были изверги, погибели на них нету, проклятых! — грубым, заспанным голосом ответила бабка.
— Должно… — повторил Яков и, подняв глаза на Алену, спросил: — А ты почему не у себя дома?