Когда я выпускаю (в свет) “мою” книгу (а ведь никто меня к этому не обязывает), я словно становлюсь – возникая и исчезая снова – тем неопытным привидением, которое так и не научилось жить. Оставленный мною след означает разом и мою смерть – лишь грядущую или уже наступившую, и надежду на то, что этот след меня переживет. И это не стремление к бессмертию, это структурный момент. Я оставляю этот клочок бумаги, я ухожу, умираю: эту структуру невозможно покинуть, она образует константу моей жизни. Всякий раз, когда выпускаю нечто из рук, я, пишущий, проживаю свою собственную смерть[533]
.Текст остается после смерти автора – и поэтому в нем осуществляется главное человеческое желание: «он должен остаться»[534]
. Человек должен остаться, он должен пережить смерть, выжить – пусть не как тело, не как личность, но выжить. Смертность включает в себя преодоление смерти, жизнь после смерти.Жить после смерти – например, остаться жить в своих детях, в своем потомстве. Рождение детей не сводится к передаче генетического кода. Дети рождаются из того, что Диотима назвала «стремлением к бессмертию»[535]
, из стремления оставить на земле вместо себя свое потомство, тех, кто в некотором смысле является мною, несет в себе часть меня самого. Хотя я не есмь мое собственное дитя, но я не являюсь по отношению к собственному ребенку и к собственным родителям кем-то совершенно чужим. Для своих детей и своих родителей я – и другой, и я сам одновременно. Левинас, философ Другого, отмечает парадоксальный характер отношения родителя к ребенку: ребенок, будучи абсолютно другим по отношению ко мне, в то же время принадлежит области моего; отношения между родителями и детьми не могут быть описаны в терминах тождественного и иного, более того, эти отношения в некотором смысле выходят за рамки этики (понимаемой как отношение к абсолютно Другому в его лике). В ранней книге «Время и Иное» Левинас пишет:Отцовство – это отношение с чужаком, который, будучи Другим, есть Я, это отношение Я с самим собой, которое мне тем не менее чуждо. Действительно, сын не есть мое произведение, и тем более сын – не моя собственность <…> Я не
Особенно сильно это проявляется в отношении к смерти, потому что смерть ребенка задевает нас вдвойне: в каком-то смысле она является и нашей собственной смертью. Рождая детей в жизнь – в эту перстную, конечную жизнь – мы рождаем их и в смерть. И именно смерть детей – смерть сына – является в нашей культуре парадигмой смерти Другого: страдальчески заломленные руки Богородицы в бесчисленных вариантах «Положения во гроб» иконографическим образом выражают страдание перед лицом смерти другого. «Ты мой сын или Бог? То есть мертв или жив?», – спрашивает Мария в метафизических стихах Бродского, потому что сын – сын как рожденный – всегда смертен. В своих поздних работах Левинас перетолкует тему отношений между родителями и детьми в контексте ответственности за смерть/смертность (нерожденного) ребенка: ситуация матери, которая ощущает страдания ребенка, угрозу его жизни за пределами возможностей ощущения, может быть описана только в терминах заложничества и замещения другого собой: это ответственность, которая коренится не в поступках, не в свободных актах субъекта, а затрагивает мать глубже, на телесном, плотяном уровне[537]
.Особой формой посмертного существования, посмертного пребывания является мертвое тело. Мертвец требует гроба, требует похорон – и его настойчивость обращена к живым, к оставшимся. Умерший уже не с нами, ему, строго говоря, уже ничего не нужно, – но его телу требуется погребение, и на это требование мы обязаны ответить. Антигона выбирает ответственность перед мертвым, а не закон живых, потому что нельзя свести тело брата к «просто вещи»; да и какой закон может быть в обществе, члены которого не озабочены человеческим достоинством настолько, что не дают себе труда достойно похоронить мертвых? Действия Антигоны обусловливают саму возможность речи, и поэтому общество, в котором мертвых не хоронят, обречено на немоту.