Так было покончено с величайшей из держав, какая владычествовала над Европой со времен Карла Великого, и победитель, подписывавший Кампо-Формийский, Люневильский, Венский, Тильзитский, Байоннский и Пресбургский договора, был вынужден принять, через своего благородного представителя, договор от 11 апреля, предоставлявший ему остров Эльба с содержанием для него и его семьи. Ужасный пример кары, которую фортуна приберегает для тех, кто теряет голову от ее милостей!
После обмена подписями Талейран взял слово и со смесью достоинства и лести сообщил трем представителям Наполеона, что, поскольку теперь их долг в отношении их несчастного повелителя полностью исполнен, правительство рассчитывает на их присоединение и желает его по причине их заслуг и славы. На это предложение Коленкур отвечал, что его долг по отношению к Наполеону будет исполнен только тогда, когда все условия, только что подписанные, будут полностью выполнены. Маршал Ней отвечал, что он уже один раз примкнул к правительству Бурбонов и примкнул бы снова. «Я поступлю, как Коленкур», – сказал Макдональд. После всех заявлений расстались, и Коленкур с Макдональдом незамедлительно отбыли в Фонтенбло.
Наполеон встретил Коленкура и Макдональда с большой сердечностью и изъявлениями благодарности. Он принял из их рук договор, прочел, одобрил и поблагодарил обоих переговорщиков, особенно Макдональда, от которого не ожидал столь дружелюбного поведения. Затем он отослал обоих, будто хотел немного отдохнуть и отложить продолжение бесед на завтра.
Едва переговорщики вышли, как он тотчас, по своему обыкновению, вернул Коленкура, чтобы излить ему душу в доверительной беседе. Наполеон был спокоен, держался мягче обыкновенного, и в его словах и поведении присутствовала некая торжественность. Хотя он приложил всю силу души, чтобы сдерживать себя в этих чрезвычайных обстоятельствах, и на крыльях своего гения будто вознесся над землей, при виде чего Коленкур не мог удержаться от восхищения, казалось, в ту минуту он вознесся еще выше и говорил обо всем с необычайным беспристрастием. Он снова поблагодарил Коленкура, на сей раз лично от себя, за всё, что тот сделал, и казался проникнутым благодарностью, хотя и не испытывавшим удивления. Он повторил, что договора довольно для его семьи и более чем довольно для него, ибо он ни в чем не нуждается. Он снова пожал руку Коленкуру и с редкой беспристрастностью и несравненным величием заговорил о своей жизни.
Он признал, что ошибался, что, будучи увлечен Францией и ее местом в мире, захотел возвести для нее огромную империю, от которой зависели бы все остальные, и признал, что не сумел, почти полностью осуществив эту прекрасную мечту, остановиться на пределе, начертанном природой вещей. Затем он заговорил о своих генералах, министрах, вспомнил Массена и заявил, что он один из всех его соратников совершал подлинно великие дела. Он говорил о Сюше, о его глубоком благоразумии в сражении и в делах управления; сказал несколько слов о Сульте и его честолюбии; ни слова не сказал о потерянном им из виду двумя годами ранее Даву, который в ту минуту проявлял в Гамбурге чудеса энергии, не известные во Франции; сказал, наконец, о Бертье, о его точном уме, честности и редкостных дарованиях. Затем Наполеон заговорил о других генералах, назвал Жерара и Клозеля надеждой французской армии и предался печальным, но отнюдь не горьким размышлениях о том, с какой поспешностью покидают его некоторые офицеры.
«Почему они не уходят открыто? – размышлял он. – Я вижу их желание и смущение, стараюсь помочь им не стесняться, говорю, что им остается только служить Бурбонам, и, вместо того чтобы пользоваться выходом, который я им открываю, они обращают ко мне пустые заверения в верности, а затем скрытно посылают в Париж заверения в присоединении и уезжают под выдуманным предлогом. Я ненавижу только притворство. Ведь это же естественно, что старые, покрытые ранами военные хотят сохранить при новом правительстве награды за услуги, оказанные ими Франции! Зачем скрываться? Но люди не умеют ясно видеть, что должны они и что должны им, и говорить и действовать соответственно. Мой доблестный Друо не таков. Я чувствую, что он не рад, – не за себя, а за нашу бедную Францию. Он вовсе меня не одобряет, однако останется, – не столько из привязанности ко мне, сколько из уважения к себе… Друо… Друо – сама добродетель!»