В Елисейском дворце дело обстояло (и не могло не обстоять) иначе. Копье, тайно подготовленное рукой Фуше, открыто пущенное рукой Лафайета, долетело до раненого, почти уснувшего, но не угасшего льва и заставило его встрепенуться. Стряхнув дремоту, из которой он на миг вышел лишь для того, чтобы ответить Реньо, Наполеон принялся быстро шагать по залу совета, как имел обыкновение делать в волнении. Охваченный презрением и гневом, он повторял, что перед лицом 500 тысяч неприятелей, надвигающихся на Францию, он – всё, а другие – ничто; что случившееся во Фландрии – лишь превратность войны, всегда исправимая; что важны только армия и он; что он пошлет несколько рот гвардии в наглую ассамблею и распустит ее; что армия будет ему рукоплескать, народ промолчит, и он установит диктатуру для всеобщего спасения.
Его слушали, не прерывая, затем безуспешно пытались успокоить, и тут прилетел второй удар – известие о принятии декрета палаты представителей палатой пэров. Незамедлительное и молчаливое присоединение ста с лишним пэров, которых он назначил двумя неделями ранее, поразило его, не открыв, впрочем, ничего нового о человеческом сердце, и вернуло к мысли, уже посетившей его вечером 18-го, о том, что вместе с мечом разбился и его скипетр. И тогда, взглянув на Реньо менее сурово, Наполеон сказал необычайные слова: «Быть может, Реньо прав, что хочет заставить меня отречься. (Реньо не произносил слова «отречение», именно Наполеон, с присущей ему быстротой ума, назвал вещи своими именами.) Что ж, если нужно, я отрекусь. Речь не обо мне, а о Франции; я сопротивляюсь не ради себя, но ради нее. Если же она более во мне не нуждается, я отрекусь». Едва вылетев, слово поразило всех присутствующих, огорчив троих или четверых, очаровав семерых или восьмерых, исполнив тайной радости Фуше и успокоив сердце Реньо, который не намеревался предавать своего повелителя, покидая его. Перелетая из уст в уста, слово облегчало всем и каждому дезертирство, и без того совершавшееся без труда.
Наполеон был готов уступить участок тем, кто, отвергая Бурбонов, делал между тем всё необходимое, чтобы их вернуть, но был и задет употребленными по отношению к нему вызывающими формами и запретил министрам повиноваться требованиям ассамблеи. «Пусть делают что хотят, – сказал он, – но если они доведут меня своими мятежными мерами до крайности, я возьму несколько рот ветеранов и скину их в Сену».
Люсьен считал, что нельзя колебаться; он заявлял, что чем больше проходит времени, тем больше смелости набирается ассамблея, и что лучше всего незамедлительно использовать конституционное право короны для ее роспуска. Наполеон, казалось, утратил решительность. Однако он не изменился, его слабость в ту минуту происходила от прозорливости. Он был готов сдаться, понимая, что всё потеряно не в военном, а в политическом отношении, но продолжала сопротивляться самая его природа. Он казался колеблющимся, каким никогда не был, ибо в нем происходила последняя борьба между прозорливостью и характером. «Решайтесь!» – сказал ему Люсьен. «Увы, – отвечал Наполеон, – я слишком на многое решался!» То были примечательные слова, делавшие честь его разуму.
Беседуя с Люсьеном, Наполеон вышел в сад Елисейского дворца. Он взволнованно доказывал брату, как мало шансов на успех у государственного переворота, который предлагают ему совершить. «В такого рода предприятиях, – сказал он, – всегда следует учитывать текущие умонастроения. Ведь 18 брюмера, о котором вы мне беспрестанно напоминаете, ассамблеи были не в фаворе, ибо их упрекали в десятилетних бедствиях, а люди действия и я, слывший главным из них, пользовались всеобщим расположением. Всё общество было за меня и против Совета пятисот. Ныне умы обращены в противоположную сторону. Ими владеет мысль, что только из-за меня и происходит война, а в ассамблее они видят узду для моих амбиций и деспотизма. Амбиций у меня больше нет, а деспотизм… да где ж я его возьму? Но такова уж обеспокоенность умов. Думаю, я мог бы скинуть представителей в Сену, хоть и с риском встретить более сильное, нежели вы полагаете, сопротивление Национальной гвардии. Но представители побегут в провинции и возмутят их против меня, говоря, что я попрал национальное представительство ради собственной выгоды и смертельной схватки с Европой, которая в случае моего удаления готова вернуть Франции мир. Допустим, они не отнимут у меня всю страну, но они разделят ее. Я сохраню только тех, кого называют сторонниками насилия, и буду выглядеть императором якобинцев, борющимся за корону против Европы и всех порядочных людей. Такая роль малопочтенна и невозможна, ибо страна может выстоять, будучи сплочена под моим командованием; будучи разобщена, она будет неспособна к сопротивлению».