Эта его гармония, дико напряженная в работе и абсолютная на выходе, – на мой взгляд, делалась в борьбе и противопоставлении всему тому, из чего он вышел, из чего вырос.
Более подробно, с инсайдерской и даже психоаналитической позиции, на эту тему высказалась и Ольга Максакова:
Ближе годам к шестидесяти он все чаще вслух задавался вопросом: «Почему же мне так страшно? Буквально все страшно». Я начинала выспрашивать: а это страшно? а то страшно? Да вроде нет. То есть это был очень глубинный страх, который прочно в нем засел и никуда не девался. Хотя когда он работал, он ничего не боялся, был бесстрашен. Но как только начинал сталкиваться с реальностью – на него накатывал страх. В один момент я говорю: «Юра, но ведь ты был испуган еще во чреве матери». И видно было, что он воспринял это как реальную причину. Моя версия о том, что его экзистенциальный страх идет оттуда, от периода до рождения, ему показалась убедительной, и его будто отпустило. Но в том числе от этой постоянной тревоги шло и творчество. Линия по поиску отца и борьбы за его реабилитацию была довольно рациональной, а творчество – вещь иррациональная.
В любом случае понятно, что речь тут об очень ранней психологической травме и ее вытеснении, изживании – не в последнюю очередь с помощью искусства. И не было бы ничего странного, кстати, если бы художник взялся за такого рода изживание, выбрав путь визуализации бессознательных ужасов. Примеров этому множество, особенно в XX веке. Однако у Ларина вышло ровно наоборот: от своего страха он уходил в ту сферу, где причин для подобной боязни, каковы бы они ни были в действительности, попросту не существовало. Там, конечно, могли возникать иные страхи – не справиться с задачей, упустить главное, попасть в плен шаблона, – но этим бедам он как раз умел противостоять. Пусть преодоление давалось нелегко, зато оно время от времени сопровождалось ощущением внутренней победы. А вот для того «первородного» страха, будто бы постыдного и неизбывного, места здесь не оставалось. Это было интеллигибельное пространство «вне страха» и, даже скорее, «до страха». Отсюда, от состояния «до страха», к метафизическому измерению – довольно прямая дорога, даже если она не манифестирована.
И еще об одной дихотомии, которой Юрий Ларин избегал – или, вернее, не принимал в расчет, – хочется сказать отдельно. Речь про «элитарное – эгалитарное». Не раз доводилось слышать, что искусство у этого художника именно элитарное, «не для всех». С тем, что не для всех, пожалуй, не поспоришь, но разве это обязательно подразумевает какой-то элитаризм, тем более намеренный?
Взять ту же метафизику – всего лишь само слово, которое многих заранее отпугивает и за которым к тому же мерещится какой-то ценз, то ли образовательный, то ли мыслительный. Хотя тут уместнее было бы рассуждать о врожденной чувствительности к определенным категориям бытия, об особого сорта восприимчивости, не всегда осознаваемой, и даже об определенном психотипе. Можно бесконечно разглагольствовать о метафизическом, блистая эрудицией, но не испытывать при этом никаких собственных ощущений, которые бы давали пусть минимальную пищу для подобных суждений. А можно и вовсе не знать ученых терминов, однако быть стихийным метафизиком от рождения, от природы. В этом втором случае живопись метафизического склада, если только она не вычурная придумка, отзовется в зрителе наверняка ярче и глубже, чем в первом. Проблема лишь в том, что этот условный, потенциально восприимчивый зритель иногда и вовсе не догадывается, что созвучное ему искусство где-то существует. Он не привык, не приучен его искать и находить.