Впрочем, и настроения Жолтовского за несколько лет претерпели определенную эволюцию. Мы не знаем, предпринимал ли он попытки интегрироваться в итальянскую архитектурную среду. Но, в отличие от литераторов и филологов-славистов, архитектору-иностранцу было практически невозможно влиться в архитектурное сообщество фашистской Италии без получения итальянского диплома о профильном образовании[112]. Даже русские эмигранты-архитекторы Л. М. Браиловский (соученик Жолтовского по Академии) и А. Я. Белобородов, судьбы которых сложились за рубежом сравнительно благополучно, работали в Италии почти исключительно как художники-живописцы и графики. В конечном счете выбор между эмиграцией и возвращением в СССР оказался тождествен выбору между профессиональным небытием и перспективой быть востребованным.
Это подтверждается тем, что на протяжении всей командировки Жолтовский, видимо, был материально зависим от России: источниками его средств были доход от сдачи московской квартиры[113] и гонорары, получаемые от советских ведомств. С последними он не порывал деловых отношений, судя по тому, что в 1925 году на Международной выставке декоративного искусства в Париже ему была присуждена золотая медаль как экспоненту отдела СССР по классу «Архитектура» – за проекты для Всероссийской сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставки[114]. В апреле того же года Жолтовский в одном из писем осторожно просит Шора разузнать через родных о том, на каком счету он находится в Москве[115]. В эти месяцы Иван Владиславович был занят проектированием советского павильона для Миланской ярмарки. В Москву он возвратился не позднее августа 1926 года[116].
Глава пятая, в которой герой прибегает к литературной мистификации
Попробуйте в телефонной книжке найти номер телефона И. В. Жолтовского. Это вам не удастся. Греки и римляне не знали телефона. Не признает его и Жолтовский.
История с телефоном получила продолжение уже в советские годы. В своих воспоминаниях С. Н. Кожин пишет, что у Жолтовского до 1934 года не было не только телефона, но и намерения его иметь. На одном из заседаний Арплана (профильной комиссии Моссовета по архитектуре и планировке города) Л. М. Каганович задал Жолтовскому вопрос, на который тот с ходу не нашелся с ответом. Тогда функционер пообещал Жолтовскому, что дня через два-три ему позвонят из секретариата. Здесь-то и обнаружилось, что позвонить Ивану Владиславовичу некуда. Свой скепсис в отношении новейшего вида связи он привык оправдывать просто: «Кому я нужен, может сам приехать или прийти ко мне»[118]. Телефон тогда Жолтовскому, разумеется, был установлен – всего через день и к его ужасу. Нельзя сказать, что Иван Владиславович страшился цивилизации; нет, он умело пользовался ее благами и достижениями вроде фотографии и личного автомобиля. Но круглосуточная доступность для внешнего мира, воплощенная в карболитовом настольном аппарате, угрожала разрушить возвышенный образ «непримиримого классика и палладианца», о котором потом напишет А. Г. Габричевский, уточнив, что подобного рода легенды «начали складываться в пору конструктивизма»[119]. Мы имеем право с этим не согласиться, ведь репутация странного человека, живущего в прошлом более, чем в настоящем, была у Жолтовского еще до революции. Она могла быть использована его критиками-конструктивистами в полемическом задоре, но в 1930-х годах превратилась в своего рода башню из слоновой кости. Уход в эмпиреи архитектурной теории и истории был разновидностью эскапизма, так что Ивана Владиславовича стоит считать не жертвой такого мифотворчества, а его выгодоприобретателем.
Научная карьера Жолтовского началась в феврале 1922 года, когда из секции пространственных искусств Российской академии художественных наук (РАХН, впоследствии ГАХН) выделилась самостоятельная архитектурная секция. Жолтовский возглавил ее, заместителем заведующего секцией стал уже известный нам Евсей Шор, а ученым секретарем – И. Г. Званский[120]. По натуре своей Жолтовский вовсе не был администратором; эту деятельность он, видимо, сразу делегировал Шору. Зато менее чем за полгода он выступил на секции с тремя докладами: «Проблемы греческого и римского искусства» 3 марта 1922 года, «О различии греческого и римского искусства» 17 марта, «Творчество Палладио» 28 апреля и «О Брунеллески» 2 июня[121]. Тексты этих докладов, к сожалению, до нас не дошли; несколько лучше известно содержание его более поздних выступлений, относящихся уже ко второй половине 1920-х годов.