— Теперь ты наша, Таня, — сказала матушка растроганным голосом, со слезами на глазах, отдавая мне письмо Вадима. — Помолимся вместе богу, чтобы он благословил вас.
Матушка не спрашивала меня, согласна ли я, она знала мой ответ.
Тоненький листочек голубой почтовой бумаги трепетал в руке моей; слова мелькали, путались, горели. Я все поняла, залилась безотчетными слезами, обняла матушку и прижалась к ее груди. Сердце мое уже давно назвало ее матерью.
В той же комнате, в которой я стала невестой Вадима, мы перед образом помолились богу; матушка призывала его благословение на судьбу нашу, и, вероятно, молитва ее была услышана — десять лет безграничного счастия были уделом нашим.
Как хорош, как тих был наступавший вечер этого дня; сколько счастия, сколько любви было в небольшом домике, по низенькому крыльцу которого я вошла первый раз на святой неделе.
Солнце закатывалось ясно, лучи его как-то празднично освещали все предметы, — или это было отражением состояния души моей.
Всё и все казались мне прекрасными, счастливыми.
— Пиши скорее ответ Вадиму, моя Таня, — говорила матушка. — Я знаю, он теперь мучится неизвестностью.
На другой день, утром, коротенький ответ полетел в село Спасское.
Я была объявлена невестой Вадима Пассека. Все родные отнеслись к этому сочувственно, кроме Саши. В нем виден был оттенок того недовольства и грусти, с которыми я смотрела на его дружбу с Ником и на его страстное увлечение университетом. Был ли это страх утратить в Вадиме полезного общественного деятеля, опасение ли потерять во мне друга, к нераздельной привязанности которого он привык с детства, — не знаю; знаю только, что несколько времени он был печален, холоден в письмах к Вадиму и со мною. Мне жаль было Сашу и самой тяжело. Я старалась вразумить его, что не могу отвлекать Вадима от полезной деятельности и что дружбе моей к нему нет возможности измениться, как нет возможности человеку оторваться от своего прошедшего, но что чувство другого рода увлекает меня еще сильнее, нежели его увлекают Ник и университет.
Оставаться долго в холодных отношениях мы не могли. Мало-помалу теплая дружба вступила в свои права. Точно камень упал с души моей, мешавший мне жить вполне. Кроме того что отчуждение Саши огорчало и тяготило меня, чувство счастия было так велико, что не вмещалось в груди, — мне необходимо было делиться им, и именно с Сашей. Никто не мог так понимать меня, так мне сочувствовать, как он. С ним я говорила о Вадиме, ему читала его письма.
Все, что было сдержанного в душе до объяснения, горячим потоком выливалось в этих письмах.
Письмо — это что-то среднее между живым словом и мертвой книгой, от любимого человека — жизнь. Бумага в руках исчезает, исчезают слова; мысли, чувства становятся невещественною речью, аккордами раздаются в душе. Речь, порой без связи, огнем пробегает по душе, молитвой уносится в небо. Читаешь не одно то, что написано, но и то, чего ни земным языком, ни земной музыкой и выразить невозможно. Видишь между строк взгляд любви и останавливаешь на нем душу свою.
Из переписки моей с Вадимом я стала его понимать настоящим образом. Впоследствии всю жизнь стремилась подняться до его нравственной высоты, и никогда не могла до нее достигнуть.
Дела по разделу имения удержали Вадима в деревне до половины октября.
В июле ожидали в Москву Диомида. Я знала, что Вадим дружнее всех братьев с Диомидом, понимала, что впечатление, которое произведу на него, отзовется на Вадиме, и прибытия его боялась, несмотря на то что уже имела о нем понятие — как из рассказов родных, так и из его писем, и то, что узнала, должно было бы меня успокоить.
В письмах Диомида, еще юноши, сквозит его характер, поэтому я нашла небезынтересным поместить в моих воспоминаниях небольшие отрывки из некоторых[122].
4 ноября 1830 года он писал родным: