Летом прибыло в Париж семейство графа Ф. П. Толстого; они наняли квартиру недалеко от нас, и мы стали видаться довольно часто; вместе осматривали Париж и его окрестности, вместе слушали лекции Жоффруа Сент-Илера, которые он читал работникам{31}, и вместе проводили по нескольку дней в Версале, осматривали дворец, полный трагических воспоминаний, частию превращенный в картинную галерею, его семирамидины сады, его игру фонтанов и романтичный Трианон.
В один из наших приездов в Версаль мне подали с почты записку, в которой было сказано:
«Федор Агеев от тятеньки из Корчевы приехал за приказаниями».
Когда я училась вместе с Александром и жила у них, то отец мой нередко присылал из Корчевы в Москву кондитера нашего Федора Агеева за покупками, и он всегда являлся ко мне узнать, не будет ли каких приказаний. Нас это чрезвычайно забавляло в то время.
За несколько дней перед нашей поездкой в Версаль Александр писал, что собирается в Париж. Чтобы не навлечь неприятностей на детей моих и вместе с тем не оскорбить Александра, я немедленно обратилась к советнику нашего посольства, Толстому, с которым иногда видалась в доме графа Ф. П. Толстого; показала ему письмо Александра, где он уведомлял меня о своем приезде, и спросила, могу ли открыто видеться с ним, не навлекая на нас подозрений и неприятностей; если же не могу, то сообщу это ему и уеду из Парижа; он все поймет и не обвинит меня, а оставаться тут и не видаться с ним мне невозможно. Толстой отвечал, что уезжать мне из Парижа нет никакой надобности и видаться с Александром могу сколько угодно; что образ жизни нашей отклоняет от нас всякое подозрение.
— Напротив, — продолжал Толстой, — мы надеемся, что ваше влияние, может, благотворно повлияет на Александра Ивановича и возвратит его отечеству.
— Едва ли, — отвечала я. — Оставя то, что он неизмеримо выше меня по уму и многостороннему развитию, он так тверд в своих убеждениях, что если ангел с неба прилетит и станет разуверять его, — и тот ничего не сделает; разве только факты заставят его изменить свой взгляд.
Вместе с этим я показала Толстому остальные письма ко мне Александра{32}; в них речь шла большею частию о семейных делах и местами перемешивалась безвредными остротами; Толстой взглянул на письма, но читать их не стал.
По получении трогательно-шутливой записки в Версале, напомнившей мне наше отрочество, я поехала в Париж с меньшим сыном Владимиром и Ипполитом; старший сын находился тогда в Италии. В квартире нашей нас ждали две дочери Александра с гувернанткой и одним нашим родственником{33}. Около половины вечера на лестнице послышались шаги Саши; я вышла к нему навстречу, и мы обнялись. Он был в возбужденном состоянии, где-то обедал и пил много шампанского; войдя в залу, тотчас спросил сельтерской воды и, выпивая стакан за стаканом, стал с живостию рассказывать о бывшем обеде, кого видел, что слышал, перебрасывался от предмета к предмету, перемешивал рассказы то остротами, то воспоминаниями; он говорил почти один, все слушали молча. Я всматривалась в него отчасти с удивлением, отчасти с грустью, отыскивая знакомые, близкие мне черты. Передо мной был тот же Александр — да не тот; самая наружность его много изменилась: он очень пополнел, в волосах серебрилась седина, в приемах была самоуверенность, во взгляде, в голосе — привычка к авторитету; минутами в лице его выступала знакомая мне черта добродушия, а когда обращался ко мне, мелькала его полудетская улыбка. Я чувствовала, что между нами протеснилась пропасть лиц, событий, страстных интересов, понятий, мне чуждых и нежеланных. Речь Александра лилась как водопад; сначала она увлекала меня, потом утомляла до того, что, как бы сквозь водяную пыль, мне стали чудиться то Лондон и Рим, то уютный кабинет с полками книг и звездочка светит в окно, имена Фази, Гарибальди сменяли Ник, Грановский; из-за Circolo Romano и «Tribune de peuples»{34} выступало Васильевское, река с плотиною, и лес шумит, и отрок с робким взором и восторженною речью… «Нет, — говорила я сама себе, как бы пробуждаясь от сна, — между былым и настоящим святая связь не порвалась».
К концу вечера Саша стал спокойнее и сдержаннее. Когда мы остались одни, разговор между нами вязался плохо; он, видимо, чем-то затруднялся, наконец, как бы вырвавшись из этого состояния, сказал с упреком в голосе:
— До меня доходят слухи, что ты не одобряешь некоторые статьи моей газеты.
Кто-то, по приезде его в Париж, поторопился сообщить ему об этом.
— Что же из этого, — отвечала я, — нельзя же, чтобы весь мир во всем соглашался с тобою и что ты ни скажешь— все находили бы прекрасным.
— Зачем весь мир, — возразил он, — но с тобою мы когда-то понимали друг друга во всем.
— Детьми, юными, мало ли что!
— А теперь? Идем различными путями?
— Должно быть, ты далеко ушел вперед.
— А ты? ты остановилась? Нет, это не так.
Затем речь его излилась в упреках. Я молча слушала, чувствовала себя обиженной и, когда он кончил, сказала, стараясь казаться спокойной:
— Ты ничего не теряешь.