Адские могилы, по мнению Данте, сопоставимы с древними кладбищами в Истрин и Провансе, а округлые скважины третьего круга похожи на мраморные купели флорентийской церкви Сан Джованни. Желая дать представление о кручах Чистилища, поэт подчеркивает, что карабкаться по ним труднее, чем по тропе, ведущей от Лериче к Турбии, в горной Лигурии. Но не удовлетворившись этим, в следующей песне перечисляет новые маршруты. Следы обвалов в Аду заставляют его вспомнить о нагромождениях скалистых обломков на реке Адидже близ Вероны. А впечатления от каменных откосов над адской рекой и от плотины, которую воздвигали вдоль беспокойной Бренты, оказываются в пользу падуанских строителей, а не сатаны: их сооружение выше и шире.
Увиденное на том свете – отпечаток пестрых земных ощущений. Азартные игроки в кости; толпа, окружающая глашатая; пение под орган; кипение смолы и трудовое оживление в венецианском Арсенале; ступенчатый подъем к собору Сан-Миньято; живописная изгородь крестьянского виноградника; огни сельской долины в вечерний час, «когда комары сменяют мух», – все служит материалом, из которого Данте творит загробный мир. И чтобы создать картину столпотворения грешных душ, он вспоминает наплыв паломников в Рим в 1300 г. и описывает, как было организовано движение по мосту у замка Святого Ангела. В восьмом круге Ада, как выясняется, дело поставлено точно таким же образом.
Впрочем, мы быстро привыкаем к тому, что грешники то выглядывают из смолы, как лягушки, то тычутся, словно муравьи, то плетутся, подобно овцам, то напоминают церковную процессию. И когда поэт сообщает, что черти топят души, как поварята мясо в супе, – простонародная, грубоватая сочность сравнения вполне в стиле осязаемо материального Ада.
Но вот в Раю, в торжественном богословском финале поэмы, святой Бернард за недостатком времени прерывает свои речи, «как хороший швей, кроящий скупо, если ткани мало». Странная ассоциация для человека, воздевающего взор к Святому Духу! А там, где поэту потребовалось сказать, что хоровод райских мудрецов вновь закружился, – мы читаем: «священный жернов опять стал молоть».
Этот «священный жернов» шокировал не одно поколение литературоведов-дантологов, усматривавших здесь столь редкое для Данте нарушение эстетической меры и вкуса. Однако сегодня подобные детали «Комедии» воспринимаются, пожалуй, как невольный «прием остранения». Одного непринужденного реалистического мазка достаточно, чтобы мистический рассказ поэта вдруг откровенно обнаружил для современного читателя свою условность. И вот мы, уже готовые было поверить в дантовские небеса, смотрим на них чуть иронически и «очужденно».
Ибо все дышит жизнью в «Комедии», и полон выразительности образ ее главного героя – самого Данте. «Он вполне жив»[847]
. Он с какой-то варварской жестокостью издевается над своими врагами и восторженно прославляет друзей. Он полон то страха, то любопытства, то сочувствия и тысячи других чувств. И даже в Эмпирее Бернард Клервосский молится Богоматери о Данте: «Смири в нем силу смертных порываний»[848].Среди многообразных «человеческих порывов» (i movimenti umani), пробуждающих в Данте человека нового времени, особое место занимает та страсть, о которой сказал он сам в беседе с Бонаджунтой: «Когда любовью я дышу, то я внимателен; ей только надо мне подсказать слова, и я пишу»[849]
.Нельзя сказать, чтоб средневековье не воспевало любви: вопреки официальной, церковной морали существовала великолепная лирика трубадуров и вагантов. Но у трубадуров реальное чувство порой таится за покровом условности и стилизации; у вагантов оно обычно примитивно и беспорядочно, их любовные песни – чаще бунт крови, чем протест сердца против церковных догм.
А у Данте все поднято на такую высоту поэтического осмысливания, наделено такой чистотой и благородством, что от слез, проливаемых «сочувственным к муке сокровенной» поэтом во время рассказа Франчески, недалеко уже до сознательного разрыва с духом аскетизма. И все же несчастные влюбленные мучаются в Аду. Живая любовь заглушается у Данте «музыкой сфер» и превращается в любовь религиозно-мистическую, ту, что «движет солнце и светила». Только средневековому поэту могла прийти в голову мысль изобразить любимую женщину в виде отвлеченной аллегории, символом богословской премудрости.
Но вот появляется перед нами Беатриче на аллегорической колеснице, в окружении «праведного сонма» аллегорических старцев и аллегорических дев, в аллегорической одежде, три цвета которой означают три богословских добродетели. И что это? Теологическая категория? Или образ любимой, светлая память о которой согревала стареющего Данте? «Дух мой былой любви изведал обаянье», – восклицает поэт. И – потрясенный, «с мольбой во взоре» – оборачивается к Вергилию, чтобы сказать: