В этой связи Булгаков развивает в «Философии хозяйства», так сказать, позитивную онтологию потребления. Все в мире находится в состоянии взаимоиспользования – «физического коммунизма бытия», «метафизического коммунизма мироздания»[575]
; «сама жизнь <…> есть способность потреблять мир, приобщаться к нему»; «еда есть натуральное причастие, приобщение плоти мира»[576]; «изначальное единство природы получает наглядное и, можно сказать, аподиктическое удостоверение в факте потребления, в котором снимается грань между живым и мертвым, одушевленным и неодушевленным. В нем природа имеет удостоверение в возможности всеобщего одушевления». А значит, «основная функция хозяйства – потребление»[577] (так ее определяет мыслитель) есть вместе с тем творческая функция переработки мира во «всеорганизм всечеловечества»[578], обращение мира в периферическое тело родового человека, каковым телом мир потенциально является от создания. Потребление, употребление природы есть одновременно ее спасение, одухотворение, «ософиение». Еще до того, как София стала центром его умственного кругозора, молодой Булгаков писал: «Рост народного богатства, успехи техники и промышленности выражают постепенную спиритуализацию материи. Природу с ее силами техника превращает как бы в материал для художественного творчества, для воплощении идеи в чувственных образах»[579]. В «Философии хозяйства» почти десять лет спустя, уже на софиологической базе, он заявляет, по существу, то же самое в еще более экзальтированных выражениях: «Демиург (здесь: совокупное человечество. –Однако всего через три-четыре года философ как бы спохватывается и, не отказываясь от прежних метафизических оснований, резко меняет акценты. В его «Свете Невечернем», главном сочинении добогословского периода, хозяйственный труд исторического человечества назван уже «серой магией», иначе говоря, плодом вынужденного компромисса между «белой магией» райского садоводства и «черной магией» оккультного взлома природы. Искусство теперь ставится иерархически выше хозяйства, которое квалифицируется, прямо или опосредованно, как всегда утилитарное и замкнутое на посюсторонние цели. Художник в его ипостаси созерцателя, а не деятеля прозревает горний идеал Красоты, видит мир в его софийной норме и долженствовании – и этим возвышается над хозяином-тружеником, которому «природа предстоит как враждебная сила, вооруженная голодом и смертью»[581]
. Искусство, преображая мир символически, бессильно стать действенным началом преображения, но хозяйство со всей его мощью бессильно стать творчеством в Красоте.Здесь болевая точка не только реального «удела человеческого» (conditions humaine), но и самого булгаковского построения. Определяя хозяйство как софийное в его корне и антисофийное в его наличном бытии, Булгаков фактически снимает проставленный было знак позитива с хозяйственного покорения природы и природопользования, впрямую этого, впрочем, не признавая. Диалог художника-провидца с мировой душой, земным зеркалом Божественной Софии, оказывается по высшему счету приемлемей хозяйственных манипуляций над ней. Недаром в «Философии имени» (около 1920 года) о. Сергий естетвеннонаучной аутопсии мира противопоставляет заклинательную силу слова, знанию – ведовство, а еще до того, в «Свете Невечернем», различает в евангельской «свободе от хозяйства» призыв «быть чудотворцами, а не механиками вселенной», «целителями, а не медиками»[582]
.Другими словами, в доктрине Булгакова борются мифопоэтический элемент, идущий от Владимира Соловьева, и проективно-трудовой, идущий от Николая Федорова. Он любит повторять федоровскую максиму: мир дан человеку не на погляденье – и в то же время заглядывается на мир в художественном восторге, склоняющем человеческий дух скорее к охранению, чем к преобразованию. Мир исходным образом живой, ну а человек – не омертвитель ли этого живого чуда? И однако же мир еще не ожил, и введение его в полноту жизни не есть ли миссия человека-хозяина?