В надежде, что и ему что-то перепадет, к нам протискивается отуреченный цыган, низкорослый и смуглый, с пухлыми и яркими, словно подкрашенными, губами, по прозвищу Губан. Выпив кружку вина, он протягивает руку.
— Дюжина ребятишек у меня дома, целая дюжина.
Мой брат Штефан роется в кармане и дает ему несколько леев.
— А после можно зайти к вам домой? Может, что останется после поминок…
— Приходи, Губан.
Цыгана зовут Юсуф, но почти никто не помнит его настоящего имени, и все зовут его Губан.
Его дети похожи на него как две капли воды: маленькие, чернявые, с большими глазами и пухлыми красными губами. Когда в тесной и скудной долине Кэлмэцуя свирепствовала холера, Губану было поручено хоронить мертвых. Это он положил Дырыяле прямо на его тещу, жену Диша.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
В воздухе плывут печальные звуки. На станции гудит паровоз. Теперь, в конце лета, там грузят зерно: приходят пустые составы, уходят полные. Перегоняя вагоны с места на место, без устали трудится маневровый паровоз, который время от времени подает сигналы.
«Давай, давай! Шевелись! Поторапливайся с погрузкой — скоро вечер!»…
Опускаются сумерки. Наступает вечер, а потом и ночь с ее непроглядной тьмой. Я не боялся света, не боялся и темноты, но, пока жил здесь, всегда боялся кладбища и упырей. Проходя ночью мимо кладбища, по дороге со станции домой или из дому на станцию, я вспоминал о вурдалаках, меня охватывал страх, и я пускался бежать во весь дух. Домой я прибегал мокрый как мышь.
«Чего ты так бежал, Зэрикуце?»
«Упырей боялся, мама».
«Нет никаких упырей, Зэрикуце. Зря ты их боишься».
Мама прижимала меня к себе, ласково гладила по голове, уговаривала, и я успокаивался.
А теперь мы идем за ее гробом, идем медленно, совсем медленно, как ходят только за покойником. Ох уж этот Кире! Лучше бы его совсем не было с его горном!
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Динг-динг-динг…
На звоннице деревянной церквушки тоже два колокола, как и в большой церкви, но колокола эти маленькие и старые, очень-очень старые, и звук в них такой, словно всхлипывает ребенок. Эти маленькие колокола звонили, как умерли мои дед и бабка, они звонили по прадеду и по прабабке, звонили они и по их предкам. Это очень древние колокола, может быть, им триста, четыреста, а может, и все пятьсот лет!
Отец оборачивается ко мне и хрипло говорит:
— У меня в горле пересохло.
Я выхожу из рядов, отыскиваю глазами Костандину и делаю ей знак. Она понимает меня и быстро приносит кружку вина. Отец берет кружку и пьет. Я смотрю на его лицо — оно словно вылеплено из темной глины и обожжено. Из-под бровей чуть поблескивают серые глаза.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Мы идем медленно, совсем медленно, как ходят только за покойниками. Мама, это мама, а не кто иной, тот покойник, от которого пахнет покойником, за которым мы идем так медленно, как ходят только за покойниками.
Я боялся не только вурдалаков, которых никогда не видал, но и сов, гнездившихся где-то неподалеку от звонницы. Когда мне их доводилось видеть днем, меня не пугали ни их огромные круглые глаза, ни крючковатые клювы. Ночью я их не видел, но зато слышал их крики, которые вонзались в меня словно нож. По ночам крики сов доносились даже до нашего дома. Маме они тоже не нравились.
«Ох… Не слышать бы их никогда!»
Теперь мы провожаем маму на кладбище и похороним там. С вечера до утра будет она слышать, как кричат совы. Нет, она не будет их слышать. Она не услышит, как кричат совы, так же как она не услышит и колокольного звона. Мама умерла, а мертвые ничего не слышат.
Но откуда я знаю, что мертвые не слышат? А может, они и слышат. Может быть, слышит даже прах, в который превращаются покойники, ведь нам не известно, что там есть и чего нет в загробном мире. Ничего не известно. Ничего.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Может быть, Кире знает. Не знает и он ничего. Может быть, знает труба Кире, что некогда принадлежала Дишу. Ведь эта труба старше и Кире, и Диша, ведь это она послала на смерть стольких мужчин в самом расцвете лет. Нет! И труба эта тоже ничего не знает.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Звуки горна не посылают нас на смерть, они только погружают нас в глубокую печаль.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
К смерти мы идем в одиночку, хотим мы этого или не хотим. С каждым мгновением мы приближаемся и приближаемся к смерти, все ближе подходим к границе жизни.
Снова слышатся причитания. Среди женских голосов выделяется уже охрипший голос моей сестры Стелы:
— Мамочка, мама, если встретишь ты моего Флорике, спроси его, мама, зачем же он помер, зачем меня покинул одну-одинешеньку с четырьмя детишками малыми. Как же теперь я их выращу, мамочка, как же я их теперь поставлю на ноги…
Среди жалоб и причитаний слышу и свое имя. Я еще не умер, но слышу свое имя, оно звучит среди имен усопших, среди имен наших и чужих покойников. Впрочем, здесь, на похоронах, имена живых сплошь да рядом перемешиваются с именами усопших. Всем нам дана только одна жизнь и только одна смерть, хотя некоторые и говорят: «Жизнь одна, а с посмертной — две». Но жизнь, которую нам дает смерть, вовсе не жизнь.
Это сестра моя Евангелина произносит мое имя: