Читаем Хроника Рая полностью

– Там ничего нет, – сказал Лехтман, – никаких этих туннелей, ни света в конце туннелей, никакого преображения или же предчувствия преображения, вообще ничего. Ни тайны, ни смысла. Впрочем, я так и предполагал. Надеюсь, вы не думаете, что я это, – Лехтман замялся, подбирая слово, – сделал в исследовательских целях? Это было бы пошло, неправда ли? Верующий мне возразил бы, что это всего лишь клиническая смерть. (Хотя в клинической как раз и можно увидеть.) Но у меня чувство такое, что и дальше все то же самое было бы. Что само по себе не так уж и страшит, как будто. Просто жаль. Какое-то невыразимо горькое

жаль… То есть душа так хочет продолжения, – попытался улыбнуться Лехтман – и не ради знания… Желание это не столь уж возвышенно или же плодотворно и не имеет таких уж особых преимуществ перед жаждой покоя, забвения, исчезновения без следа, – Прокофьев и Лоттер при этих словах напряглись.

– Ая вот все боялся рака, – усмехнулся Лехтман. – Не боли, не «преждевременности», а прежде всего бессмысленности, не укладывающейся в голове и необратимой. Я, конечно, не знаю, но мне кажется, я никогда не любил лотереи. – Получилась довольно неловкая пауза.

– Слушай, Макс, – продолжил Лехтман, – это не отпускающее нас «Бытие и Ничто есть одно» – ты его и вправду «вывернул», «выкрутил» из него неизбежность Бытия. Мучающееся, мучительное, прорывающееся сквозь себя, через собственные становление, осуществление и сущность, умаляющее их, подозревающее собственные истины, низводящее свои законы Бытие есть бытие Ничто…

Если честно, попытка такого бытия, и я не уверен, Макс, что попытка удачная (завидую твоей уверенности), но и попытки хватило, чтобы Бытие… пусть вот из неудачи… А все основания Бытия – данные, выхваченные, выпрошенные – все это уже вдогонку. И эти «как Бытие», «как Ничто» они все же даруют предельную, крайнюю возможность Бытию, Ничто быть. Может даже быть самими собою. Значит, это они и есть?.. Как жалко… Правда, Ник?

«Бытие и Ничто есть одно» – это возможность, точнее, шанс на безосновность для того, что есть и для того, чего нет (если последнему вообще нужна безосновность), оно дает безосновность, должно давать, так?… Так вот, «Бытие и Ничто есть одно» не дало. Ничто, Бытие не дали.

Сами себе не дали. Не откупились здесь ни самоусложнением, ни прорывами сквозь самих себя. А безосновность есть.

– Ты пытаешься, – сказал Лоттер, – чтобы не из Бытия, Ничто, не из Бытия и Ничто, а из этого «не дано» – ими же «не дано» были любовь, добро и забота. В пользу глубины? Так драматичнее, что ли?

– Нет, это уже гордыня какая-то! – возмутился Прокофьев. – И опять же за счет Ничто, Бытия, да и в общем-то Бога. И разве кто-нибудь доказал, что из этой, столь милой нашему сердцу «драмы» Бытия и Ничто хоть как-то следует добро и сколько-то любви? О чем ты, Меер?! – Лоттер уже делал Прокофьеву знаки: «не раздражай больного». – Но само это немыслимое напряжение духа, – Прокофьев будто наткнулся на стенку, – что возможно лишь только когда «Бытие и Ничто есть одно» – оно вы-светляющее… может даже источник света (пусть если дух, в этом своем усилии и «не прав»!), и здесь, в самом деле, возможно все: и добро и любовь… Возможность

здесь поважнее будет, чем сами естьи нет? Но ведь и вне этого всего добро и любовь возможны!

– Конечно, – сказал Лехтман, – но все-таки уже вне той чистоты, уже затмевают (могут затмевать) в себе и затмевают собой… что вот только?..

Он избавился, высвободился от… ада? (получилось так). Не преодолел, не «оставил позади», не победил тем более, но высвободился. Но как объяснить это им? Как пересказать? Он сейчас вот пытается. Не получается только. Освободился от рая? Из-под его власти, хотя бы…

Вошла медсестра цвета, юности, стати спринтерши с Ямайки и сказала, что посещение «герра Лехтмана» окончено.

Они возвращались больничным парком, этим так хорошо изученным Прокофьевым огромным парком, что обещает пациентам, да и просто случайным гостям столько покоя, светотени, жизни. И Прокофьев снисходительно, даже, сказать, с пониманием относился к сентиментальности его статуй. А ток воды – все равно ток воды, даже если берет начало в аляповатой раковине.

Лехтман поспал где-то, наверное, с час (после укола). По пробуждении попросил свою прекрасную медсестру принести ему писчей бумаги. Она вернулась через минуту, положила на его столик пачку целую, будто он собирался писать роман, спросила, не нужна ли герру Лехтману еще и ручка, но ручка у него была. Он представил, как ее прабабка после шестнадцатичасового дня на плантации танцевала ночь напролет в праздник, отдаваясь такому танцу, пред которым блекли все эти тестостероновые судороги окружавших ее рабов и свободных, чью негритянскую, индейскую, англосаксонскую кровь она, хохоча, мешала в своем мускулистом лоне. А правнучка разбирается в биохимии, поступает на медицинский факультет и, судя по всему, придет время, станет хорошим доктором, ничего удивительного, конечно. В конце концов, она медсестра, а не Барак Обама, но его до сих пор трогают такие вещи, как польского еврея, очевидно. Она спросила его о самочувствии. «Настроение отличное. Состояние тяжелое». Она рассмеялась (она всегда радовалась его шуткам), но на всякий случай измерила ему температуру и давление. Насколько она все же европеянка, будто уже и сама растет из толщи «горы». А он вот, Лехтман, пожалуй что нет. Что-то ему так и не далось в этом житье-бытье. И Культура, она у него вместо «житья-бытья». Сам виноват, наверное, и прежде всего, перед Культурой что ли…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже