– Там ничего нет, – сказал Лехтман, – никаких этих туннелей, ни света в конце туннелей, никакого преображения или же предчувствия преображения, вообще
– Ая вот все боялся рака, – усмехнулся Лехтман. – Не боли, не «преждевременности», а прежде всего бессмысленности, не укладывающейся в голове и необратимой. Я, конечно, не знаю, но мне кажется, я никогда не любил лотереи. – Получилась довольно неловкая пауза.
– Слушай, Макс, – продолжил Лехтман, – это не отпускающее нас «Бытие и Ничто есть одно» – ты его и вправду «вывернул», «выкрутил» из него неизбежность Бытия. Мучающееся, мучительное, прорывающееся сквозь себя, через собственные становление, осуществление и сущность, умаляющее их, подозревающее собственные истины, низводящее свои законы
«Бытие и Ничто есть одно» – это возможность, точнее, шанс на безосновность для того, что
– Ты пытаешься, – сказал Лоттер, – чтобы не из Бытия, Ничто, не из Бытия
– Нет, это уже гордыня какая-то! – возмутился Прокофьев. – И опять же за счет Ничто, Бытия, да и в общем-то Бога. И разве кто-нибудь доказал, что из этой, столь милой нашему сердцу «драмы» Бытия и Ничто хоть как-то следует добро и сколько-то любви? О чем ты, Меер?! – Лоттер уже делал Прокофьеву знаки: «не раздражай больного». – Но само это немыслимое напряжение духа, – Прокофьев будто наткнулся на стенку, – что возможно лишь только когда «Бытие
– Конечно, – сказал Лехтман, – но все-таки уже вне той чистоты, уже затмевают (могут затмевать) в себе и затмевают собой…
Он избавился, высвободился от… ада? (получилось
Вошла медсестра цвета, юности, стати спринтерши с Ямайки и сказала, что посещение «герра Лехтмана» окончено.
Они возвращались больничным парком, этим так хорошо изученным Прокофьевым огромным парком, что обещает пациентам, да и просто случайным гостям столько покоя, светотени, жизни. И Прокофьев снисходительно, даже, сказать, с пониманием относился к сентиментальности его статуй. А ток воды – все равно ток воды, даже если берет начало в аляповатой раковине.
Лехтман поспал где-то, наверное, с час (после укола). По пробуждении попросил свою прекрасную медсестру принести ему писчей бумаги. Она вернулась через минуту, положила на его столик пачку целую, будто он собирался писать роман, спросила, не нужна ли герру Лехтману еще и ручка, но ручка у него была. Он представил, как ее прабабка после шестнадцатичасового дня на плантации танцевала ночь напролет в праздник, отдаваясь такому танцу, пред которым блекли все эти тестостероновые судороги окружавших ее рабов и свободных, чью негритянскую, индейскую, англосаксонскую кровь она, хохоча, мешала в своем мускулистом лоне. А правнучка разбирается в биохимии, поступает на медицинский факультет и, судя по всему, придет время, станет хорошим доктором, ничего удивительного, конечно. В конце концов, она медсестра, а не Барак Обама, но его до сих пор трогают такие вещи, как польского еврея, очевидно. Она спросила его о самочувствии. «Настроение отличное. Состояние тяжелое». Она рассмеялась (она всегда радовалась его шуткам), но на всякий случай измерила ему температуру и давление. Насколько она все же европеянка, будто уже и сама растет из толщи «горы». А он вот, Лехтман, пожалуй что нет. Что-то ему так и не далось в этом житье-бытье. И Культура, она у него вместо «житья-бытья». Сам виноват, наверное, и прежде всего, перед Культурой что ли…