Так много не успел. Хотя, сейчас неважно. Он вроде бы свободен, теперь уже не только от частностей прожитого и непрожитого – а боль, досада, стыд теперь уже имеют иные поводы.
Мир за окном не обращает на него внимания и этого его прощания с ним он не заметил. Что же, так честней и чище… Он-Лехтман, сейчас вдруг
Все это оставить миру? Вот так вот, на птичьих правах, пусть мир и не спрашивал, кажется. С этим жить? Безусловно. Бесследно кануть? А как же. Вне примирения, смирения, покоя и
Прокофьев все-таки не заснул (старческое, наверное уже, пусть вроде бы рановато). Устал лежать, ворочаться, а пить таблетки нет уже смысла, потому как рассвет. Он оделся, решил сползти вниз, посидеть во дворике. Днем поспит полчаса и будет свеженьким, тем более что сегодня ему никуда не надо, просто такая привычка расстраиваться из-за бессонницы. В коридоре, у двери Лехтмана вроде бы запах? Нет, показалось просто. Запах газа! Прокофьев пытается выбить дверь. Лехтман всегда говорил, что его входная стоит лишь приличия ради, но Прокофьев не может ее сломать. Она трещит, еще немного кажется, но никак! После болезни силы еще не те. Он не взял с собой мобильник. Прокофьев таранит плечом с разбега, еще и еще, мутится, темнеет в глазах. Он не верит в реальность происходящего. Звонит, барабанит к соседям, ну же! Ну! Никого. Ни движения, ни звука. Господи! Наконец открылась «тридцать седьмая». Там монументальная гречанка. Поняла все с ходу. Пока они с ней ломали, по сотовому набрала службу спасения.
Лехтман был на кухне. В низком кресле, впритык к открытой духовке. Вытащили в коридор. Делали искусственное дыхание, хлестали по щекам, просто трясли, наконец – все впустую.
Когда Лехтмана в кислородной маске, с капельницей положили в машину, доктор сказал, что все-таки успели. Прокофьев заплакал.