Пустота в наших желудках столь же неотступна, как холод. Это единственные часы, которые у нас есть, единственный способ определить время суток. Утром – голод. Днем – голод. Вечером – голод. Голод со временем довел нас до того, что мы уже не в состоянии ничего воспринимать, кроме непрестанной боли трущихся друг о друга кишок.
Блоковая староста спрашивает, не хочу ли я стать штубной. «Нет, спасибо», – отвечаю я, но про себя думаю, что не смогла бы отбирать хлеб у таких же, как я, голодных и бить таких же, как я, несчастных. Я постоянно мысленно твержу одно и то же заклинание: не выделяться. Это одно из правил моей здешней жизни. Тех, кто выделяется, в итоге втопчут в землю, поэтому я остаюсь на заднем плане и просто стараюсь, чтобы меня никто не трогал.
За воротами Аушвица-Биркенау для меня существует одна-единственная вещь. Она светит мне, словно луч маяка в тумане. Я помню о ней каждую секунду каждого божьего дня, и она – единственное, что удерживает меня на плаву. Это мама и папа на краю подсознания. Они кивают нам с Данкой. Их руки машут нам на фоне снега и зимнего неба. «
«Мама, я вернула твоего ребенка». Я мысленно повторяю это вновь и вновь. Это припев песни, которая поддерживает мои силы, мое здоровье и мой дух: «Мама, я вернула твоего ребенка». Мой главный подвиг жизни, моя судьба – это выжить и с триумфом вернуть сестру в родительский дом. Мою мечту не убьют ни немецкие хлысты, ни кандалы, ни приказы. Я это сделаю, поскольку иного выбора у меня нет. Мысль о поражении даже в голову не приходит. Да, мы можем погибнуть, здесь трудно уйти от смерти, но даже она не лишит меня единственной цели в жизни. Есть четыре главных закона, все остальное не имеет значения: оставаться с Данкой, не выделяться, быть всегда начеку, хранить молчание.
Интересно, настанет ли день, когда я перевернусь с боку на бок, проснувшись в настоящей постели? Открою ли глаза без немецких команд и смогу ли пока не вставать, поскольку на улице дождь, а спешить мне некуда? Увижу ли снова сны? Тяжкие дни тянутся долго, а ночь не утешает меня сновидениями – нет даже кошмаров. Я заползаю на полку и натягиваю шерстяную тряпку до ключиц, притворяясь, будто она меня согревает. Я проваливаюсь в бессознательное состояние и просыпаюсь от лая, от выстрелов или вообще ни от чего… от того, что четыре утра.
Штубные ударами подгоняют непроснувшихся девушек или тех, кто не успел слезть с полок. Вот чем это место больше всего отличается от Аушвица: в голосах старост – и штубных, и блоковых – появились нотки, которых я раньше не слышала.
Несмотря на привилегии, на дополнительные порции хлеба, который они приворовывают у нас, менее удачливых рабов, под их ногами тот же грязный пол. Спят они на койках, а не на деревянных полках, но живут в той же бывшей конюшне.
– Давай, Данка, – мягко трясу ее я. – Нам надо встать и найти туалет.
В отличие от Аушвица, здесь в блоке нет туалета, а только ведро. Ближе к концу блока, там, где кончаются ряды стойл, у комнаты старост, есть печка-буржуйка. Помещение, где живут старосты, отделено от нас занавеской.
– Где туалет? – спрашиваю я, уворачиваясь от удара палкой по голове. Это не место для вопросов. Мы выбегаем наружу. Котел с чаем стоит на обычном месте у двери. Мы протягиваем миски; еле теплый чай расплескивается из половника нам на руки.
Выстроившись в темноте ровными шеренгами по пятеро, мы жуем остаток хлеба и ждем эсэсовцев. День проходит легче, если перед работой можешь проглотить хоть что-то, поэтому мы с Данкой часть вечерней пайки оставляем на утро.
Эсэсовцы Штивиц и Таубе вышагивают взад-вперед перед шеренгами, пересчитывая нас по головам. Начальница Дрекслер наблюдает; ее кривые зубы торчат, даже если рот закрыт. Сегодня первая поверка в Биркенау, и она занимает не меньше двух часов. Мы не привыкли так долго стоять навытяжку на затекших от неподвижности ногах, нам даже зевать запрещено. Каждые пару минут Таубе кого-нибудь лупит – то стоит не слишком «смирно», то пошевелилась, то вообще ни за что.