Это вопросы на удивление почти социологические – и в то же время это вопросы родства, первородства, наследования. В текстах об Ахматовой, Бенедикте Лившице, Геннадии Горе Юрьев разъясняет литературную диспозицию «демократической интеллигенции» и «дворянской культуры» – но за этим опытом в духе Бурдьё стоит живое и мучительное чувство, что на самом деле объяснять тут нечего, это должно быть самоочевидно: «Советский дичок… наконец-то отдал себе отчет в том, что его обманули, провели – что „возьмемся-за-руки-друзья“ и „дорога-не-скажу-куда“ есть две вещи несовместные, взаимоисключающие. А те, кто этого до сих пор не понял, поймут когда-нибудь. Или нет. Это уже не важно, это – в прошлом». Существенно, по Юрьеву, даже не то, что граница между «демократическим» и «недемократическим» проходит не «между какими-то слоями или социальными группами», а «только между отдельными личностями» и даже «внутри отдельных личностей». Существенно то, что идею одной общей русской культуры, литературы, в которой советский период – органическая часть, можно счесть не только весьма продуктивной, но и аморальной: «Между тем судьба Анны Ахматовой – это история исчезновения людей, расселения домов, разрыва связей. Это судьба города, этого города, как его ни называй». И когда век переламывается, переваливается из первой половины во вторую, этический вопрос приглушается, но не снимается. Он становится вопросом о существовании внутри советской системы – вопросом, который каждый поэт решал по-своему.
Потому-то «Ленинградская хрестоматия» – книга глубоко проблемная. В каком-то смысле это антихрестоматия. И ее этическая задача не только в том, чтобы зафиксировать в культуре разрывы, но и в том, чтобы наряду с этими разрывами обозначить, говоря юрьевским языком, зияния – которые поэты XX века заполняли своими стихами и своими телами. Каждое из этих стихотворений – своего рода мост (или мостик) «от переименования до переименования». По этим мостам чудесным образом движутся некие свойства. И задача «Камеры хранения» – в том, чтобы объяснить, что это за свойства. Это зачастую манифестировано даже в названиях юрьевских эссе: «Еремин, или Неуклонность». О Рейне: «Поэт вспоминания». О Бродском: «Ум».
И здесь можно было бы начать, как советский путеводитель, рассуждать о том, что Ленинград/Петербург и есть город мостов. Или заговорить о специфической «ленинградскости» стихов (даром что Бродский представлен здесь московским «Рождественским романсом»). Но я этого делать не буду, это прекрасно сделано в хрестоматии. Закончить хочется на другой ноте. Бóльшую часть этих стихов мы давным-давно знаем и любим, иные – с детства. Большинство статей Олега Юрьева мы читали в его прекрасных сборниках эссеистики. Но, соединенные вместе – живой предмет и его живое, страстное и пристрастное осмысление, – они образуют третью сущность и венчают большой культурный проект Олега Юрьева и его сомышленников. То, что антология завершается стихотворением самого Юрьева (чье наследие опубликовано далеко не целиком и ждет полного издания), совершенно естественный жест, дань благодарности и признание масштаба.
Сапега. Ворсинки и катышки. Стихи разных лет, 1975–2019. М.: ИД «Вездец», 2019. Сапега. Другая весна. М.: ИД «Вездец», 2019
У Сапеги (он же Михаил Сапего, основатель издательства «Красный матрос») большая библиография, и на всех его книгах, изданных в XXI веке, слово «Сапега» стоит как trademark. Два сборника, выпущенных новоявленным издательством «Вездец», – это большое избранное и собрание танка и хайку. Все известные самовосхваления Сапеги здесь есть – от «я сапего неплохое / я хорошее сапего» до «снял носки (благодать!) / и сижу… – / сапега сапегой!». Мало кому в русской поэзии повезло быть настолько уверенным в своей идентичности.