— «Чтобы Сальери гордый завидовал?» — Алёшка усмехнулся. — Было. К моей чести — зависть была творческая, и завидовал я покойнику. Когда впервые прочёл — он назвал имя национального гения одной европейской страны — ночь не спал, как в жару был. Мука. Врагу такого не пожелаешь. Правда, к утру успокоился. Он достиг этого к пятидесяти, подумал я, а мне — двадцать три. В мои годы он был не умнее меня. Этим и утешился. А ты, Книжник, если грязи в других не видишь — очень чист, стало быть.
Парфианов поморщился.
— Не в том дело, Алёшка. Мне, скорее, до людей особого дела никогда не было. Вот и не вижу. Я и людей-то не вижу. А ещё — у меня нет Истины. И потому у меня и дефиниций нет — ни подлости, ни Вене, ни себе.
— Чушь. Не можешь же ты не понимать, мерзость творишь или доброе дело. У меня тоже нет истины, но некоторые вещи в нас аксиоматичны. Все понимают всё.
Адриан вытащил сигареты.
— Возможно. Я же первой мыслью назвал Веню гадиной. Значит, определил.
— Ещё бы тут не определить.
Расстались с обоюдным сожалением. Алёшку не ждало дома ничего хорошего, остающемуся Адриану тоже впереди ничего благого не светило. Он проводил друга на вокзал и долго после его отъезда сидел на той же скамейке, где неделю назад ожидал его. Замкнулся круг учёбы. Замкнулся круг любви. Замкнулся круг дружбы.
Теперь вокруг него замыкался круг Пустоты, а у него не было сил противиться. Медленно добрёл до дома. Поднялся к себе. Лёг на диван. Потянувшись за книжкой стихов Готье, поймал себя на жесте больном и изломанном. Сжал её в руке. Долго лежал в темноте и, наконец, уснул.
На рассвете открыл глаза, и удивился, увидев в руках сборник французских стихов. Мир был пуст, он облез и вылинял, выгорел на солнце, поблёк и выцвел. «Когда в аллеях олуненных муаровых платьев шелка шуршали, а в шампанском ананасы шаловливыми дольками плавали — не этим скрадывались несообразности бытия, столь давящие на нас ныне?» — Эта нелепая мыслишка пришла ему совсем неожиданно в пятом часу утра — и, судя по ней, подумал он, над головой поэта всю ночь летала глупая мошкара, а не сова Минервы. Ну и черт с ней. Что ему Гекуба, что ему Минерва? Сентябрьский воздух был прозрачен. Тишина, хрупкая, как черенок магнолии, обступила его. Лень было вставать, но и лежать не хотелось. Ничего не хотелось. Парфианов вдруг почувствовал, что плачет, точнее, истерично вздрагивала грудь, сотрясаясь подавленным рыданием. Он сжал зубы.
Дурной смертный искус вдруг подступил так близко. Одно мгновение…и…
Нет. Парфианов вскочил, затряс головой. Отречься от себя — эффектно и даже романтично. Для дураков. Он вцепился в поручень кровати. К чёрту романтику — через смерть ничего не изменить. А смерть он видел. Лицо покойного Лихтенштейна в гробу вспыхнуло в памяти пожелтевшим репринтом и погасло. Нет. Надо жить. Даже если не знаешь — зачем. Тем более — надо жить. Чтобы узнать. Он — узнает. Для такого, как он, это только слабость, непростительная и жалкая. Всеми силами ослабевшей воли Книжник старался вызвать в памяти его — своё откровение в горном ущелье, хоть отсвет, хоть промельк, хоть воспоминание. Боже, помоги мне… «Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя…» Не надо, мне и так страшно. Неожиданно вспомнил ночь над Книгой в пустом общежитии. «Прежде страдания моего я заблуждался, но теперь Слово Твоё храню…» «Постижение Истины должно быть выстрадано». Это и есть, пронеслась в нём неожиданно мысль — его страдание? Парфианов удивился. Нет, пожал он плечами, это просто тоска. Боль и напряжение отпустили, дурное желание смерти прошло.
Но тоска оставалась и сжимала все сильней. Медленно блеклея, из его памяти уходили аромат цветущей яблони, вкус родниковой воды, такты той мелодии, что помнил с детства. Он забыл прикосновения любимых рук и потерял способность любоваться полной луной и звёздным небом. И прижимаясь виском к чёрному морскому валуну на пустом пляже, страстно молил кого-то нездешнего: «Помоги мне…»
Волна набегала на берег и вспенивалась…
Глава 3
Между тем буйной и психопатичной волной нарастала и вспенивалась демократизация. Новые имена, новые люди, десятки одержимых свободолюбцев и честолюбцев, откровенных пройдох, мерзавцев и наивных чистеньких глупцов, словно бражники на свет фонаря, налетели в столицы, жужжали и бились о раскалённое стекло. Какие-то Гайдары, Травкины, Новодворские, Березовские и Жириновские — все орали, что-то предлагали, обливали друг друга потоками грязи и водой из стаканов, поносили партию и создавали свои, началась стрельба по подъездам, какие-то выборы, во мгновение ничем не приметные вчерашние товарищи с ягодицей вместо лица становились сказочными богачами, раздавались вопли зависти и какие-то ваучеры, возникали, как сказочные замки из звёздной пыли, какие-то чары-банки и экорамбурсы.