В виньетке Бакст, занятый в то время постановкой «Ипполита», отразил, как нам кажется, свое собственное творческое понимание принципа «слияния»: он написал это слово курсивом под обнаженной женской фигурой, изображенной в центре. Фигура эта показана сидящей в пространстве, похожем на альков, в обрамлении тосканских колонн, увенчанных гирляндой, подобной тем, что изображались на античных саркофагах. Эти «кавычки» создают контекст, в котором фигура читается как «классическая». При этом она представлена в своеобразной, сложной и даже странной позе, притягивающей внимание и возбуждающей любопытство. Что это? О чем это? Что она делает? Что здесь происходит? Пропорции и очертания фигуры отмечены скульптурным совершенством, на губах – улыбка, глаза закрыты, а на руке браслеты. Одна эта – столь бодлеровская – деталь нарушает идею античной наготы, но, главное, спорит с ней поза женщины – слишком непосредственная, чувственная, живая: сидя к зрителю в профиль, с грудью в легком трехчетвертном повороте, она поднимает руку, словно обнимая невидимую зрителю голову, и доверчиво обнажает при этом подмышку, отмеченную глубокой тенью. Этот интимный жест имеет свой донельзя классический, музейный прототип – так называемую «Раненую Амазонку», тип греческой женской статуи с поднятой рукой. Тому, кто угадывал прототип, Бакст готовил подарок: внезапно свершающееся у него на глазах слияние древнего и современного, мертвого и живого, мраморного и чувственного, хрупкого, близкого. Именно это слияние, добытое путем длительной кристаллизации, созревания, художественной выработки, идущей от живого к античному и наоборот, и стало в дальнейшем принципом того своеобразного бакстовского синтеза в театре, его одновременно классицизма и эротизма, о котором так любили писать критики, не особенно заботясь о понимании истинной его природы. А между тем, если не понять ее, не прочувствовать это расстояние, эту метаморфозу, это прорастание живого, органического начала в искусстве Бакста, это высвобождение интимного из-под скорлупы, из саркофага классической формы, это «возрождение» – мы ничего не поймем в той его мечте о «подлинном» искусстве, не подвластном ни музейной пыли и скуке, ни пошлости, вульгарности и низменности, противоположном эротизму продажному и зазывному. Мы никогда не поймем, почему мы не можем оторвать глаз от этих его нагих и полунагих мужчин и женщин, трепещущих на той узкой грани, на которой обитает нежность к живому. А доверчиво повернутая к зрителю подмышка с абсолютно неклассическим волосяным покровом станет в дальнейшем своего рода творческой подписью Бакста.
Вот этому, как нам кажется, он и учил в своей школе[611]
, стараясь дать своим ученикам почувствовать живое в искусстве, и даже в искусстве наиболее застывшем и иератичном – египетском; научить начинающих художников распознавать это живое (слово, которое Бакст, видимо, произносил часто, ибо оно запечатлелось в памяти студентов) в очень древнем и, казалось бы, во всех отношениях «мертвом» искусстве. Как художник, он определял это живое термином своего собственного изготовления, одновременно и расплывчатым и дерзко-точным – «типичная кривуля»[612]: несомненно, имел он в виду то, порой явное, порой едва заметное, искривление, которым жизнь сопротивляется мертвой геометрии. Не только люди у Бакста, но и цветы, которые он так любил, и деревья, и скалы, и дома всегда были «как живые» – кривоватые.В воспоминаниях других студентов речь шла о приводимых Бакстом примерах из эпохи Возрождения. Не пересказывал ли он своим ученикам
«Я несчастлив, узнав о смерти моего первого незабвенного учителя, Льва Самойловича Бакста, кому я так много обязан. Дорогой, я знаю, ты меня любил – в моем сердце вечная любовь к тебе. Марк Шагал, Париж, 1924»[614]
. Замечательно, что в этой посмертной телеграмме Шагал обращался к своему дорогому Льву Самойловичу по-прежнему как к живому.Атмосфера