Но он еще и Рафаэль. По позе, костюму и выражению автопортрет Бакста наиболее близок к тому, что в те времена считалось автопортретом Рафаэля, а на самом деле является портретом кисти Рафаэля, изображающим флорентийского банкира Биндо Альтовити. В XIX веке этот якобы автопортрет Рафаэля хранился в Мюнхене[263]
и гравировался бессчетное количество раз (илл. 6). Он был самым популярным изображением, можно даже сказать, символом гения эпохи Возрождения, украшал, в частности, переводы и переизданияВ России эта проблематика пробуждения художнического достоинства, эмансипации, в том смысле, в каком поставила ее эпоха Возрождения, была все еще крайне, даже болезненно актуальна в конце XIX века. Недаром, как мы уже видели,
Переодеться в Рембрандта, а из Рембрандта в Рафаэля, да еще в Рафаэля парижского, означало высококультурное, освещенное авторитетом Вазари примирение между двумя образами, между которыми Бакст не мог не чувствовать противоречия в годы своего становления: между светским, независимым «джентльменом» и серьезным, духовным художником. Заметим, что такая ситуация, при которой совпадают разные типы эмансипационного процесса, личного, национального и творческого, – в этих трех своих ипостасях именно характерного для художников эпохи Возрождения – будет часто возникать на страницах этой книги.
Автопортрет 1893 года являлся, стало быть, примером культурного синтеза, своего рода художественной декларации серьезности намерений, клятвой… не Гиппократа, а Рафаэля. Бакст именно клялся в то время великими мастерами, стремился к «истинно серьезному» положению художника и заклинал себя от светского падения, забвения живописи как высокого призвания: «Работая над картиной, я в то же время измазываю полотна за полотнами, ища в себе свободу и смелость выразить без задних, подлых мыслей, как я понимаю искусство… А это трудно и туго поддается… Зато какое наслаждение искать в области чистого искусства, учиться и помнить, что только великие мастера действительно делали „высокое искусство“…»[266]
. Под такими словами мог бы подписаться и Чехов.Одновременно с этим Бакст явно увлечен здесь ролевым поведением и самой этой новой ролью; его портрет демонстрирует желание и способность художника перевоплощаться в «другого» и даже в «других», сохраняя при этом ту самую желанную чистоту намерений. Еще во времена своего первого путешествия по Европе в 1891 году 25-летний Бакст писал Бенуа из Лугано об этой своей способности чувствовать себя другим: «На Isola Bella в великолепном, идеально-прекрасном саду сonto di Borromeo я почувствовал себя вдруг античным греком или римлянином»[267]
.