– Приходите завтра ранним утром на обвал…
Больше он ничего не успел выговорить. Вошла ханум.
Она сама подала ему и шурпу, и плов, и вяленую дыню. Можайский обещал съесть все, что ему дадут. Ханум принялась услуживать гостю, чего она не сделала бы даже для сардара. Впрочем, и немая дочь не отказалась помогать ей.
Возвращаясь к себе, Можайский встретился у Великокняжеского ручья с кружком Красного Креста.
Графине Пр-ной прыжок через ручей был не под силу, но это затруднение разрешил солдатик, несший на себе ворох ковров.
– Погодите, сестрица, я вам мост устрою, – выступил он с услугой и свалил всю ношу в ручей. – Пусть их, надоели! – продолжал он, уминая в грязь ценный бархат. – Все равно подлец Иованеска не даст больше одной бутылки.
Заработав пятками во время осады сотню рублей, Иованеска открыл теперь духан, в котором свободно разменивал свертки ковров и узлы с серебром на рюмки и стаканы алкоголя. Только за верблюда, нагруженного разным добром, он платил монету с прибавкой бутылки кахетинского хереса.
– Командующий приказал снять часовых и не препятствовать семействам текинцев пробираться в степь, – сообщил Можайскому кто-то из встретившегося общества.
– А персидскому агенту разрешено отобрать рабынь-персиянок и отправить их на родину.
Известия эти всполошили весь душевный мир Бориса Сергеевича. Что предпринять Ирине? Бежать? Явиться в лагерь?
Под предлогом усталости он повернул к себе, не обращая внимания на новые для него картины лагерного обихода после разгрома крепости. Здесь казак шил дратвой из ценного ковра переметные сумы; там фейерверкер чистил пушку половиной ценного бархатного халата. Ради смазки сапог апшеронец влез в бочонок с маслом.
Кузьма вздел серебряные браслеты с бирюзой. «По-санпитербурски», – заметил Дорофей. Впрочем, и у Дорофея очутилась в торбе женская шелковая рубашка.
Вещи утратили свою ценность. Домовитые приобретали связки серебряных женских уборов – узлами, на глазомер, по дикой оценке.
Приказав никого не впускать к себе, Можайский присел писать записку.
«Милостивая государыня…» – начал он на одном листе.
«Высокоуважаемая! – писал он на другом. – Сердечно…»
Наконец он нашел подходящее выражение.
«Дорогая Ирина! Сегодня разрешат текинским женщинам уходить из лагеря в степь. В песках ожидают их отцы, мужья, братья. Кроме того, персидскому агенту позволено выбрать рабынь-персиянок для пересылки на родину. Вам доступно скрыться обоими путями. Предпочтите первый, не поможет ли вам ханум? При ее помощи переход в Персию доступен в одни сутки. Да спасет вас Господь!»
Не успел Можайский запрятать записку в дневник Ирины, как в кибитку вторгнулся Узелков.
– Спасаюсь от трупного запаха, – объяснил он причину своего появления, – там у нас в крепости разит до того, что пища не идет в горло.
От усталости разговор не клеился. Выпив наскоро чаю, дядя и племянник решили лечь спать.
– Жандарм чуть не застрелил мародера, – передавал Яков Лаврентьевич, укладываясь на ворох соломы. – Завтра последний день дозволенного грабежа, и слава богу, а то люди выбились из повиновения.
Можайский уклонился в другую сторону:
– Интересно, были ли во время осады англичане в крепости или нет? Сведение это очень важно для моих исторических записок.
– Какие тут англичане! Взгляни завтра на склад текинского оружия и ты увидишь позор, а не шашки! Когда их показали командующему, он нашелся только сказать: «Какая мерзость!»
– Спи, неугомонный.
Неугомонный заснул. Что касается самого Можайского, то он всю ночь не смыкал глаз и первые утренние проблески встретил с большим нетерпением. Выбравшись на воздух, он пошел вдоль Великокняжеского ручья.
Ни лагерь, ни «бабья бригада» не успели еще войти в дневную колею, и только в одном углу крепости шла усиленная деятельность. Там жгли трупы. По недостатку горючего материала процесс этот оказался очень медленным, между тем следовало торопиться с уборкой мертвых тел, иначе тифозная гроза была неминуема.
Оставив аутодафе, Можайский отправился к обвалу на свою позицию, где его появление было сигналом для подъема «бригады». Непрерывная линия женщин и детей вновь потянулась в крепость, но уже не за добычей пищи и платья, а чтобы поголосить и поплакать в память покойников. С гребня стены открывалась картина, возбуждавшая дрожь и в загрубелом сердце. Здесь долго и молча крепились старухи, но стоило одной из них удариться в причитания, как вся толпа принималась надрываться в жалобах и рыданиях.
Надрывалась на этот раз и ханум, стоя на обвале лицом к крепостному кладбищу.
– У меня был любимый муж Нур-Берды-хан. Его Аллах призвал к себе в слуги. Была у меня нежно любимая внучка… цвет моего сердца и аромат моей души, но ангел Израфил поднял ее на свои черные крылья. Были у меня стада и земли, но какая теперь в них прелесть?