Сокрушался отец, тихий Менахем, сокрушалась мать ее, толстая Голда, сокрушались все родственники и знакомые, даже и те, кто никогда на Черном драконе не был и Бейлу в глаза не видел, но до кого слухи дошли раньше прочих. Все печалились и говорили «ой-вэй!» и искали выхода из ситуации, и не находили его, и грустили от этого с двойной силой, и даже плакали немножко, говоря: «Бедная Бейла, неужели она правда выйдет за этого китайского гоя?»
И что, казалось бы, бедной Бейле влюбиться в своего же еврея, благо достаточно их к тому времени подросло на тучных берегах Амура — еврея смуглого, чернокудрявого, с веселым цыганским взглядом, с повадкой конокрада? Тем более среди ее окружения был уже один такой, Натан его звали, похаживал вокруг нее, глазел-пялился в упругие белые телеса острым глазом — глубже, чем девичьей скромности дозволено, — задирал, бросал шуточки, на сеновал приглашал, шлепал Бейлу по всему, до чего рука дотянется, — шлепал крепче, чем девичьему благоразумию показано. И даже до того у них дошло, что дважды по смуглой веселой морде получил от нее кудрявый Натан, и уже стали поговаривать о будущей свадьбе, как вдруг появился китаец Саша.
Ах, Натан, Натан, большая ждала тебя судьба, большая и роскошная — или вором в приморской банде, или прокурором в столичном городе, к этому все шло, а всего-то и надо было Бейле согласиться и стать с ним под хупу, и тогда он все для нее сделал бы и стал бы великим человеком, прокурором или еще кем — неважно, но жила бы она за ним как за каменной стеной и горя бы не знала, вечного еврейского горя.
Но не для того родятся еврейские девушки, чтобы идти путем простым и твердым, смутным и определенным, как патриархи велели когда-то. Нет, сердце у этих девушек пылает, горит оно жарким пламенем, как в русской песне поется. Только какая же песня сравнится с настоящим девичьим сердцем — там и огонь, и солнце, и небеса, и океанские глубины, а под ногами вечной пропастью зияет на самом донышке смерть, не такая далекая, и черная, страшная и манящая…
Нет, не нравился Бейле Натан, хоть косы ей режьте, и не нравились ей воры и прокуроры, и самому уполномоченному Алексееву, случись вдруг, не задумалась бы она дать от ворот поворот. Но если не евреи и не уполномоченные, так почему бы тогда не влюбиться в любого русского ваню, которых тоже полно было на селе — и молодых было, и старых, и среднего звена? А что русский, шептали родичи, так это не беда: попадется разумный человек, то и обрезать можно, а если неразумный, все равно спорить не нужно — как-никак господствующий класс, народ-победитель, случись чего (а в России всегда случается), станет русский зять всей семье защитой и опорой.
И, наконец, если уж совсем было бедной Бейле невмоготу от евреев и русских, на худой конец, и в лес можно было пойти, найти дикого лесного деда тысячи лет, родить от него дитятю с зеленой бородой, который, выросши, стал бы заменой старосте Андрону и выбился бы в большие начальники, как это среди них, лешаков, здесь принято.
Но ни первого, ни второго, ни третьего случая не узнала Бейла, не попробовала ни терпкой еврейской любви с вечной примесью горечи и меда, ни колотушек русских ласковых, ни даже деревянной пудовой мощи лесных жителей. Влюбилась Бейла в китайца Сашу, швырнуло ее горячее девичье сердце в смертельную пустыню, как некогда, ведомый Моисеем, бросило туда же весь ее народ.
Отчего бы, казалось, любить ей китайца Сашу, что в нем было такого, чего не было в других претендентах? А вот, видно, было в нем что-то, чего не было в остальных. Слаб был Саша, мягок, женоподобен, как и любой почти китаец, не росли у него ни борода, ни волосы на тонкой груди, ни скакать на лихом коне он не умел, ни прыгнуть в Амур за зубастой щукой, взять ее голыми руками, бросить в разведенный костер и сожрать затем полусырой, сверкая белозубой улыбкой.