Чем была для него его комната? Ничем особенным! В ней он завел раз установленный порядок вещей, по-студенчески теплично жил и занимался при пятилинейной лампе.
Утром бывал только в праздник, и то не надолго. Утра эти и были окрашены как будто праздником. Поэтому и во всякое утро, когда он вставал, спеша в институт, захватывал с собой немного праздничности снов и одиночества.
Праздничность лекций была другой: обширность мыслей; – в конце концов, во всем этом, пожалуй, больше было будней, чем в нескольких захваченных минутах утра из бедной комнатенки. Бедность жилья подчеркивала богатство достижений в области знаний, черпаемых здесь. На всем этом лежал привкус студенческого быта, но что-то просачивалось, точно первые лучи в окошко комнаты и точно первый мир, где он вставал с постели, обязанный дать имена природе.
Теперь ему казалось, что это-то и было самым главным: сонное в той комнате. Об этом думал он теперь.
Особенно теперь ему все это показалось нужным; он ревновал тех двух к их будущему в комнате, – к не договоренному им его прошедшему и ежился. Сказать об этом теперь нельзя.
[Его инстинктом, выделившим себе защиту для уединенных мыслей позой, изучалась боль. Она спасала их от их вмешательства.]
Он еще раз проверил: – ревность разыгрывалась, как зубная боль, – вернулся к общему незначащему разговору, оставив много для себя молчания.
Странно было то, что дядька Николай держался так же: он так же, как и первый, вбирался в плечи и ревниво поглядывал на остальных.
Они, разбившись утром надвое и теперь сойдясь, казались чуждыми одни другим. Было такое впечатление, что с этими, как с теми, в это шестичасовье произошло многое – чего взаимно не решались открыть. И, не условившись заранее, боялись, как бы кто-то не оказался неосторожным и не нарушил заключенной тайны.
Бессознательно они копировали друг у друга движения: двойник по тайне, как бы желая миной воспроизвесть думу другого и боясь растроганности, жался. Но могли не бояться: выдать было нечего. Безмолвие ж всегда разгадано безмолвием: об этом забывали.
Николай, скопировав состояние Глеба, стал понимать, что это поняли и те, и ежиться вдруг перестал.
– Глеб, и тебе бы надо перестать горбиться. Глебенок, а? Что ты там прячешь? Знают они все это. Ну! Шея втиснулась, как черепаха.
– Потеря, к сожалению, невозвратимая, – повернулся тоже к Глебу шагавший между креслами, выписывая странную какую-то кривую, которая как будто помогала ему мыслить, Никифор.
Руки у него были за спиной, замком, и вид немного приподнятый, возбужденно веселый. Он как будто продолжал и замыкал последнюю мысль Глеба:
– Ты не беснуйся! Хочешь с нами в ту самую? Ведь ты ревнуешь теперь больше, чем раньше! Ты различаешь, – чутья у тебя хватает, что все, что здесь происходит, – из действительной жизни, о которой тебе только снилось. А сладострастия в тебе столько же, как во всех нас; это не плохо: это единственное, что в тебе не плохо. Остальное ты
Никто не выкрал твоей миссии: лежит спокойно в боковом кармане – документы, подписи… – больше ничем не грозит!..
Глеб вздрогнул, но тотчас же справился, чуть-чуть приподнял брови, чуть дрогнул губами.
– Вот что я тебе скажу: того, что мы решили, ты не отменишь. Что ты за эти 6 часов обвеял Николая своим толстовским стариковством и нежностью, отваливается, вот здесь же.
Он повернул к Николаю и, вынув из кармана его пальто браунинг, положил в свой.
Николай сидел и глядел во все глаза, с каким-то почти детским любопытством. Он вдруг просветлел, как юноша:
– Рано, сокол! – поднялся он.
И, вынув браунинг у несопротивлявшегося Никифора, положил, обратно себе в штаны.
– Я знал это, – сказал Глеб. – Одно только – зачем вы меня брали?
– Ты сам покинул свое болото. Никто тебя не звал – фабрика – предлог, ты это тоже знал.
– Но ведь ты эгоист, и во имя только своих страстей ты не имеешь права посягать на дело общества. Ты вне его. Зачем ты вмешиваешься и вовлекаешь нас?
– Нас?! О ком ты говоришь, Глеб? – отозвался Данила. Обиженного тона не было, но мыслью вопроса передавалась обида.
– О тебе.