Малейшее движение вправо раскачивавшегося «направника» – чалма и скулы звенели, как медные тарелки… Проститутки и чиновники, новый народ, войной окрашенный в серое, входил в лейтмотив тумана. Трамвай позвякивал, как дверь на звонке в фойе театра. (И всякий раз при этом казалось, что входят новые лица и войдет кто-то нужный, кого здесь ждут.)
Занавес был еще опущен.
Сморкался капельмейстер. В ложах шуршали платья, поправляли шлейфы, облокачивались лорнетами.
Вошли мужчины: открыли лысины, извинились, что опоздали… Кин брился. Вместо него вышел актер на вторые роли и предупредил о чем-то капельмейстера. Тот вновь показал манжеты, взмахнув ими, как ученая птица, показывающая десяток лет в Зоологическом сноровку утерянного права лета, – и улыбнулся посочувствовавшему соседу – первой скрипке: оба знали сейчас свою обязанность подтвердить торжественность момента секретом у рампы – и это было более действительно, чем первый и второй звонок. Электричества не было – фикция, но для толпы и этого (и шевеленья у рампы) было достаточно. Здесь запах гари подменялся запахом дорогих и потому дешевых сигар.
Они будут играть Шекспира!!!
Галерки не было – она была в пригороде…
Двое свернули с Невского и пошли по Шлиcсельбурке. Лавра и дальше амбары сразу могли дать понятие о XVI веке: здесь действительно мог бродить Лир с сотней добрых Корделий!
Здесь красочность декораций, позабывших о лаконизме их языка художников, лишалась места: оно отводилось актеру.
На каждом булыжнике читался жирный шрифт афиш о трагедии с соблюдением трех единств.
На бревнах, десятилетиями не дотянутых до места провала, берега которого они должны были соединить и куда они завезены были размахнувшимся в росчерке городским думцем, а потом деревенским людом, читалась та же надпись. Бревна репетировали.
Афиша была на чайных, прачешных; она же была на лицах едущих на паровичке.
В наивности метел, приделанных к футлярам колес, чтобы сметать щебень, крошащийся в рельсы, была наивность сказки о бабе Яге, заметающей след. Паровичок казался прирученным ежом в кухне, куда ради него ходят дети хозяев каждый час, и он это знает и добродушно чмышет…
Запах гари здесь был доведен до полного совершенства. Пора было появиться и Кину.
3
Перед выходом
Четыре рвущих туман скулы, с четырьмя проведенными сквозь время пригорода, – сквозь это двухсотлетие от впадения кого-то там в галлюцинацию, – глазами, преодолевали косность времени, как пространства, легшего между ними, и продолжали галлюцинировать… (Все тоже.)
Им это также снилось вместе с миром. Мир спал, как мать, что бредит детьми, и дети слушали – они не спали.
Бред матери, – жизни, что ль, родины ль? но этому четырехглазому пешеходу казалось знакомым… Он предчувствовал уже по вступлению, как скорлупе опавшему и совлекшему с поврежденного маской лица белый гипс туманов, – что эта наступающая ночь (а до нее оставалось еще столько шагов, сколько надо для того, чтобы и мы, идя за ними, могли бы быть достаточно подготовленными к встрече), что эта ночь покроет своим «сегодня» значение города со всеми двухсотлетними его аксессуарами.
Брались октавы, которыми помимовольно побуждались к дальнейшему пальцы глухого.
Лошадиные бега по клавишам камней бывают громче, чем Бетховен.
Музыкант, наконец, перестал настраивать первую скрипку. Направник перестал демонстрировать держащие на нервах партер белейшие манжеты. Они давно были поглощены и втянуты, как эти пешеходы в улицы, в лобазы, не монастыря – не музыкальной пустоты, – в игру великого.
Кин вышел… Последней музыкальной фразой (паузой) была часовня «Матерь Всех Скорбящих» – это граничило с голосовой возможностью скрипки. Скрипка добирала уже, как обертывавшееся над звездами озеро небо, тогда как звезды слишком навалились (они очутились теперь в обратном зеркале: озеро со звездами падало сверху, небо тонуло и втягивалось в болото), звезды были на куполе часовни. – На нее нельзя было глядеть без головокружения. Выносили чей-то гроб…
Музыкант испытывал тоже головокружение: стоя на одной ноге и отводя, как бы в падении, другую, он старался так, не перелив ни капли и не нарушив двух глубин, – переместить их звуком; и затем играть на самых низких и успокоительных, – как бром, тупящих нотах. И тотчас же вас усыпить, не дав почувствовать всей остроты падения.
В тех случаях, когда рвут связки самых эластичных сгибов, дают страдающему морфий.
И шок, закупоривающий дыхание скрипачу, излечивался глотком воды.
Была даже салфетка, предохраняющая шею… Часовня была этим бромом.
Низкими нотами колокола лечили скорбь…
4
Кин
Он –