Своей живописностью гетто (каким оно предстает перед нами на пожелтевших фотографиях и картинах Яна Минаржика, Антонина Славичека и других художников начала xx века) обязано искривленной архитектуре с уплотненной застройкой, сплошь из кривых домиков с щербатой кладкой, отсыревших, зловонных, подобных норам мышиного короля. Оно представляло собой причудливый лабиринт грязных немощеных улочек, узких, как штольни угольной шахты, куда проникают редкие солнечные лучи, чтобы рассеять грязный мрак. Неприглядные, неопрятные улицы, то продирающиеся сквозь чрева домов, то внезапно уходящие в сторону, чтобы в конце концов упереться, подобно летучим мышам, в глухую стену. Сходные с бойницами замызганные улочки, покрытые грязью и плесенью. Проулки, петляющие зигзагом, с фонарями по углам, клоачными лужами и деревянными порталами со стрельчатыми проемами. Кишкообразные проходы, в изгибах и уступах которых было что-то нетрезвое, шаткое, инфернальное.
В гетто было множество одинаковых веранд, выходивших во двор, – со старыми расшатанными ступеньками и козырьками над покосившимся крыльцом. Если во дворике не было места для веранды, в хибарах гетто ее располагали со стороны улицы[730]
.Нагроможденные друг на друга плохонькие домишки чуть ли не лопались от жителей, теснившихся в каждой комнате на соломенных матрасах по углам, и все же это тошнотворное скопление тел не мешало складировать в каждом домишке товары, заводить птичники и голубятни[731]
. В этом отношении лачуги еврейского квартала сродни кукольным домикам алхимиков на Золотой улочке. Теснота всегда таила опасность, что это маленькое пространство будет еще урезано. Отсюда эта тяга к штабелированию, к многослойности, к утрамбованности домов людьми, будто кильками в консервной банке.Я словно жил когда-то в древние времена в этом гетто, я узнаю себя в шагаловском еврее из “Праздника Кущей” (“Суккот”), с этрогом (из рода цитрусовых) в руке, или в “Хануке”, собирающемся зажечь с помощью свечи шамес восемь свечей меноры, или же в одном из шамесов[732]
многочисленных синагог, или в ветхой лавке старьевщика; я брожу в болезненной и призрачной (Мы привыкли видеть пражское гетто через фильтр экспрессионизма и особенно глазами Майринка, которым в романе “Голем” (“Der Golem”), по словам Кафки, “удивительно уловлена атмосфера старого пражского еврейского квартала”[733]
. Майринк превращает еврейское гетто в “Schauplatz” (Из текста Майринка мы узнаем о вероломстве хибар гетто – вероломстве, усиливавшемся по ночам, когда двери распахивались, подобно кричащим глоткам. В фильме “Голем” (“Der Golem”, 1920) Пауля Вегенера косые и угловатые домишки с ритмическими фасадами венчают готические коньки на утепленных паклей крышах, будто перекликающиеся с высокими коническими шляпами и козлиными бородками их обитателей[734]
. Экспрессионизм словно наложил отпечаток на сумрачную и зловещую средневековость, на зловонность Пятого квартала, на неугомонность проживавших в нем призраков. С его извилистыми улочками, с накренившимися и скорченными домами, с косыми окнами, с пятнами теней, город доктора Калигари словно подражает пражскому гетто. Может показаться, Карл Майер и Ганс Яковиц заказали сценарий фильма Альфреду Кубину[735], родом из богемского города Литомержице, создателю монструозных гротескных, колдовских и кошмарных миров – Кубину, в романе которого “Другая сторона” покосившиеся дома города Перле с покрытыми паутиной и плесенью стенами тоже напоминали лачуги Пятого квартала.Пражское гетто знало лучшие свои времена в эпоху Рудольфа II, когда там жили прославленные рабби Йехуда Лёв (Лива) бен Бецалель, кладезь полезных поучений, и меценат и финансист Мордехай Майзель (Maisl, Meysl или Mayzl) – оба ставшие персонажами многочисленных легенд. Последний (1528–1611), обязанный своими богатствами, согласно легенде, волшебству двух гномов (“trpaslici”), был “rojsch-hakól” (