На выходе спектакль ждал невероятный успех.
Он был единственным актером, который мог мне позвонить ночью. Позвонить часа в три и читать по телефону псалом Давида на иврите. Я знал, что он уникальная личность, я всегда его выслушивал, понимая, что это может быть и не для спектакля, а звонок одиночества. Хотя для спектакля это очень многое дало. Я потом и вставил это чтение в увертюру. Я подумал, что пусть никто и не понимает, что он читает, но я говорил ММ, что это сакральный текст – вы в талесе.
А у нас там, на сцене, на таких как бы лесах сидела всякая неформальная молодежь сегодняшняя – то ли это карнавал, то ли телесъемка. И вот они запускают в воду венецианского канала пустой банкой пива на этом псалме: мол, не мешай нам своим бубнежом. Они ничего не понимали. А для зрительного зала это был шок: в народного артиста на сцене летит пивная банка. И зритель начинал задумываться сразу, а мы сразу же тем самым задавали конфликт. Шейлок – это же инородное тело, и он со своей правдой или со своей болью никому не нужен. Дальше мы эту тему боли так и тащили через весь спектакль.
Почему ему было так тяжело играть? Ведь сыграть Шейлока таким злодеем, мизантропом, человеконенавистником, отшельником было бы легче всего. А вот сыграть боль очень сложно.
Я ему предложил, например, в сцене с Джессикой-дочерью, которая его обманула и убежала с драгоценностями, использовать сундучок. Чтобы сцена не была формальной – плач по дочери, – а чтобы это было поставлено на действии.
– Ваш великий Константин Сергеевич, – говорил я ему, – одобрил бы. Вот вы открываете сундучок, а там детские вещи Джессики.
И он потом так с этим играл! У него катились такие слезы, что он их остановить не мог. И зритель даже думал, что это какой-то трюк. Там был локон детский, пинеточки мы сделали крохотные. Я понимаю, что может быть, где-то далеко на галерке этих мельчайших деталей и не было видно, но партер всё видел. И это был кусок абсолютно его! Что он сам туда вкладывал, мы так и не узнали, я никогда не спрашивал. Он же играл всегда по-разному, в этом смысле он – великий актер. Он обожал импровизацию, он очень многое брал от партнеров. Не было похожих спектаклей. И я никогда не вмешиваюсь в кухню актера, что он подкладывает в ту или иную сцену. Но вот он к этому куску подходил так, будто абсолютно без грима играл. Была в этом какая-то исповедальность. Может, он своих детей вспоминал и жизнь свою, в чем-то непутевую. И слезы его были очень точны, потому что нельзя быть просто сентиментальным. А здесь, когда он вспоминал и разбирал свою жизнь с этим сундучком, это был уже не Шейлок, а Козаков как любой отец. Беспафосный и беззащитный. Он ведь иногда мог себе позволить быть таким Актер Актерычем, с позой, с куражом, но знал, что в спектакле есть разные куски, надо иногда останавливаться, и здесь он останавливался, даже не моторил, но так, что в зале стояла гробовая тишина с редкими всхлипами.
Бывает разное воздействие на зрителей – порой люди так подключаются, что отойти не могут после спектакля. Но так, как воздействовал Козаков, могли, пожалуй, только Остужев, Мордвинов, не знаю кто еще…
Об одном случае я хочу рассказать. В сцене суда, после монолога, когда герой Козакова требует вырвать из груди христианина сердце, какой-то еврейский дедушка в седьмом ряду вскакивает и на весь зал истошно картаво кричит:
– Безобгазие!
Зал оглядывается на него, подозревая подсадку, – наверное, режиссер это придумал. Но я вижу, что зритель попросту неадекватен. Прибежал врач, дал дедушке лекарство, успокоил, но дедушка был, что называется, вне себя. Он через минуту ничего не помнил: что вскочил, что закричал. Он настолько был включен в Козакова, что был с ним на одной волне, всё пережил внутри себя, был участником спектакля. А объяснить потом, что с ним произошло, уже не мог. Вот таково было воздействие Козакова. Причем артист же слышал этот возглас из зала и подумал, что это провокация. Но когда ему после спектакля сказали, что это за история, он был потрясен. Он сидел перед зеркалом, вглядывался в свое отражение и попросил еще немного посидеть в одиночестве.
А через год мы поехали на гастроли в Израиль, где нас ожидал триумф. Это было первое возвращение Козакова на большую сцену.
Козакову было очень непросто. Потому что когда он уехал оттуда, кое-кто ему этого не простил. И возвращаться нужно было только с триумфом. Понятно, что пьеса была очень непростая. К тому же накануне этих гастролей Козаков, играя свой спектакль «Цветок смеющийся» в Америке, упал со сцены и сломал правую ключицу. Боль была адская, и он боялся на сцене потерять сознание. И вот тогда я прямо в самолете, по пути в Израиль, переставил ему все мизансцены – сделал его левшой. Он мгновенно включился и применил это блистательно. Конечно, ему делали уколы, конечно, за ним следили врачи. И он был так странно бледен…