{148} Когда поэт в Хороводе{149} Шницлера нежно гладит гризетку, девушку, в противоположность пуританке, покладистую, та говорит ему: «Ну, чего ж ты не играешь на пианино?»{150} Она не может не догадываться о цели свидания, но и не оказывает явного сопротивления. Ее реакция имеет более глубокие истоки, чем конвенциональные или психологические запреты. Она свидетельствует об архаичной фригидности, о страхе самки перед спариванием, не приносящим ей ничего, кроме боли. Удовольствие – более позднее приобретение, оно немногим старше сознания. Когда видишь, как животные вынужденно, под каким-то заклятием, соединяются, начинаешь понимать, что слова о том, что матерью-природой сладострастие дано червю{151}, представляют собой образчик идеалистической лжи, по меньшей мере в том, что касается самок, у которых любовь случается из несвободы и которые познают ее лишь в качестве объектов насилия. Кое-что из этого оставалось присуще женщинам, по крайней мере, женщинам из мелкобуржуазной среды, вплоть до позднеиндустриальной эпохи. Память о давней ране продолжает жить даже после того, как цивилизованность изгладит физическую боль и непосредственный страх. Общество вновь и вновь низводит женскую самоотдачу к положению жертвы, из которого оно женщин вызволило. Ни один мужчина, уговаривающий бедную девушку пойти с ним, если только он не полностью отстранится, не может не почувствовать слабое проявление правоты в ее сопротивлении, в этой единственной прерогативе, которую патриархальное общество оставляет женщине, вынужденной, однажды поддавшись уговорам, тут же поплатиться за недолгое торжество своего «нет». Женщина знает, что с незапамятных времен она, дозволяющая, одновременно является обманутой. И поэтому, если она бережет себя, то уж точно будет обманута. Это знание заключается в совете новенькой, который Ведекинд вкладывает в уста содержательницы борделя{152}: «В этом мире есть только один путь к счастью – приложить все усилия к тому, чтобы сделать других настолько счастливыми, насколько возможно». Собственное удовольствие имеет предпосылкой беспредельное отбрасывание себя, на которое женщины из-за своего архаичного страха так же мало способны, как и мужчины в своем петушином важничанье. Лишь свобода является залогом не только объективной возможности счастья, но и субъективной способности к нему.
56. Генеалогические изыскания.
Между Ибсеном и Неряхой Петером существует глубочайшее избирательное сродство. Оно того же рода, что и одинаково застывшая поза всех домочадцев на всех снятых со вспышкой фотографиях в семейных альбомах XIX века. Разве Неугомонный Филипп{153} не представляет собой истинную семейную драму, за каковую выдают себя Привидения? Разве строчки «В страхе маменька сидит, ничего не говорит»{154} не описывают выражение лица фру Боркман, жены бывшего директора банка?{155} С какой иной причиной связано исхудание мальчика, который не хотел «кушать супу», кроме как с грехами его отцов и унаследованным сознанием вины? Жестокому Фридриху прописывает горькое, но действенное лекарство тот самый враг народа, доктор Стокман{156}, позволяющий псу подъедать Филин обед. Глупая Паулинхен, играющая со спичками, – не что иное, как раскрашенная фотография малышки Хильды Вангель того времени, когда ее мачеха, женщина с моря, оставила ее в доме одну, а летающий высоко над церковной башней Роберт-самолет – это ее строитель Сольнес собственной персоной{157}. А что нужно Гансу-ротозею, как не солнце?{158} Кто заманил его в воду, как не старуха-крысоловка из Маленького Эйольфа{159} – создание того же пошиба, что и портной с большими ножницами? Суровый поэт, однако, ведет себя как страшный чародей, окунающий образы детей Нового времени в свою большую чернильницу, чернящий их предысторией, вновь извлекающий их на свет божий уже как сучащих ножками марионеток и таким образом вершащий суд над самим собой{160}.