Я сейчас о другом толкую. Куда ни кинь, а выходит, что в этот самый, безвыходный «час Х», сумел я каким-то образом все рассчитать, и действовал без осечки. То же и Кастро твой. Он, думаю я, по наитию действовал. Обстановочка была крутая. Ну, не вызывать же пожарников, толпу брандспойтами разгонять! Потом на весь мир ославят. Надо было как-то выкручиваться… Вот он и пошарил у себя в подсознании, оттуда и вся его художественная самодеятельность. А
От крутого наката фронтовых воспоминаний и теплой водочки Тяпушкина, как говорится, увело и он, вдруг отключившись, казалось, забыл про меня и стал смолить одну папиросу за другой. Затем, так же внезапно «включившись», выпалил, скороговоркой и немного нараспев, отирая слезящиеся из-под туго набрякших мешков глаза:
– Ого! Ты прямо как Игнатьев изъясняться стал – в витиеватых муках тернистого слова.
– Ну и что? По мне так звучит вполне благозвучно и совсем не исключено, что отражает существо дела, хотя, согласен, и замысловато. Не помню, кто тут у меня третьего дня витийствовал, может, даже и Игнатьев – тогда вот эти слова мне замечательные в душу и запали. И чего только в эту душу не лезет! Совсем дурной стал. Если надо путное что запомнить – не могу, а вот всякая
Тогда у нас еще разговор об «Исаиче» шел – какой он герой. И рассказывали историйку поучительную про некую дамочку, назовем ее Марья Петровна для простоты – его знакомую хорошую, восторженную почитательницу таланта и тому подобное. Работала она в их писательской организации и была чем-то вроде администратора. В тот день, когда там крупная разборка возмутительного по всем статьям поведения тов. Солженицына шла, приставлена она была к вахтерам – за дверьми следить. Не дай Бог он сам заявится и скандал, как по его характеру склочному водится, затеет.
«Исаич», конечно же, про заседание это пронюхал и туда рванул – пенделей им всем навешать. А в дверях Марья Петровна на страже стоит, не пущает. «Александр Исаевич, – говорит, – простите великодушно, не могу вас впустить – уволят меня. И куда я тогда с двумя-то детьми денусь?» И все в таком духе: плачет, но не впускает.
А он ей говорит, ласково так, увещевательно: «Дорогая Марья Петровна, я вполне понимаю ваше положение и, поверьте, не хочу ничем вам навредить. Но пустите меня под честное слово. Я только одним глазком взгляну, в щелочку, выясню для себя, кто там кашу всю варит, и назад. Они не заметят ничего. Мне же понятней будет, как и с кем конкретно из этой банды бороться дальше за наше святое дело».
Поддалась Марья Петровна, впустила его, а он прямиком да в зал, и там такого шороху навел, что потом все «голоса» неделю стонали от радости. А Марью Петровну от должности отстранили, а затем и вовсе выперли как определенно неблагонадежную особу. Теперь она без работы мается.
Народец, что у меня тогда был, на эту историю реагировал радостно. Вот, мол, какой «Исаий» борец крутой, прорвался все-таки, несмотря ни на что. Ну и, конечно, тут дискуссия развернулась: кто есть наибольший гад? Горячились все очень… Только у меня, в голове моей непутевой, вопросик один засел, и скребет все, скребет…
Скажи мне на милость, он этот прорыв героический свой по наитию совершал, в художественном, так сказать, упоении? Действительно хотел только сквозь щелочку поглядеть, да не удержался. Увидел их свиные рыла и попер? Или же это такое ницшеанство неосознанное? Ну что ему эта тетка, когда сам он – гениальный страдатель за весь народ русский. Вот он про нее и забыл в тот же момент, как прорвался. Ведь там, на горизонте, для него – Александра Солженицына! – солнце великой битвы воссияло! Ну а ты-то, как думаешь?
– В такой постановке однозначно ответить не берусь: может, и то и другое вместе, одновременно реализовалось. Черт его знает! Мне порой кажется, что все это
– Да-а, брат, круто сказано, надо запомнить. Ты мне, кстати, билетиков трамвайных обещал насобирать. Чего не несешь? Я одну картинку сейчас обмозговываю, если пойдет, то их обязательно в нее вклею.
– Сейчас время плохое, сыро очень, потому и билетики в трамваях некачественные пошли. Ты уж потерпи немного, как морозец приударит, я и насобираю.
– Что правда, то правда, а ноябрь в Москве – неуютный месяц, мерзопакостный, можно даже сказать. Ни дождь, ни снег, а все какое-то маслянисто-серое месиво вокруг – и в воздухе, и под ногами. Для человека с холерическим темпераментом жизнь кажется совсем пропащей. Я вот, наверное, так в ноябре и помру – от сырости да тоски этой сосущей.