Это никакая не философия, а чистой воды послепохмельный синдром. Тут тебе не до
А на «складе» у него, видать, совсем даже не густо. Ни Бога, ни царя, одна только целокупная свежесть мировосприятия. Тьфу!
– Ты это, старик, зря. Он, Сева, уже во втором институте учится.
– Хочешь сказать, из второго выгоняют. Это вернее будет! И не по причине, заметь, философской неординарности, а как раз по самой что ни на есть ординарной причине – хронической лени. Ты вот лично как думаешь, он к какому направлению поэтическому больше тяготеет?
– Полагаю, что к акмеизму, продолжатель дела Гумилева и его товарищей по литературной борьбе. Свежесть мировосприятия, как ты сам признал, интерес к «натуре», ну и тому подобное… Это тебе не Холин или же Сапгир с их бытовухой да зубоскальством. Тут человек высоко парит, ему чего-то большого и светлого хочется.
– Во-во, точно, слона мытого мечтает обрести. Он ведь из Питера, «дитя блокады», обожрался, бедняга, «поздним Пастернаком», вот его и развезло.
– Причем тут Пастернак, когда он у нас официальный протеже Арсения Тарковского, который и есть настоящий акмеист, затаившийся, прибитый, но все же – из той когорты мастер.
– Ага, еще один «крупный» философ от поэзии. Недаром ему было высочайшим повелением предложено стихи самого Вождя Народов в русском наречии воплотить. Да вот беда, тов. Сталин великим поэтом быть не хотел, он в Отцы Науки метил. И спецзадание отменили. Видишь, как бывает в жизни: тактическая скромность тов. Сталина помешала раскрыться скромному таланту поэта Тарковского. Не обломились ему вожделенные лавры с черной икрой в придачу. Так и зачах, бедняга, в «классической» безвестности.
И тут припомнился мне один литературный вечер в Московском Университете, на котором оказался я случайно вместе с Севой Лессигом. Объявлено было, что в Большой Коммунистической аудитории с чтением своих стихов выступят Арсений Тарковский, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский и еще кто-то из подобных им знаменитостей. Народу набежало чертова прорва, не продохнуть, буквально друг у друга на головах стояли.
Первым на сцену вышел Тарковский. Выглядел он для поэта совсем даже не импозантно, но приятно и благородно. Пожилой, изысканного вида седовласый джентльмен – эдакий реликт прошлого, причем настолько далекого и давно забытого, что уже и неинтересного. Читал свои стихи Тарковский нараспев, слова произносил отчетливо, строго, негромким, хорошо поставленным голосом. Дышать в аудитории было трудно, все обливались потом, и немного рокочущий старческий баритон Тарковского казался невыносимым занудством.
Аудитория медленно закипала, было ясно и ежу, что Тарковский всем смертельно надоел, и пора бы ему уже валить со сцены. Он и сам это вроде бы ощутил и начал вдруг церемонно благодарить и раскланиваться. Аудитория явно обрадовалась, но, подавив в себе жизнерадостный импульс молодеческого хамства, утешила его дружными аплодисментами.
Затем объявили, что Вознесенский не придет, и настала очередь Ахмадулиной, которая сидела тут же на сцене и, казалось, переживала за Тарковского.
Встряхнув красивой своей головой, она подошла к самому краю рампы и сразу «взяла» зал, обрушив на него горячие волны необузданной женской страстности. Голос ее, звенящий и переливающийся тягучими нежными полутонами, завораживал, а высокая грудь неудержимо рвалась наружу в порыве тантрического восторга и, когда она всплескивала руками, то казались они крыльями дивной сказочной птицы…
«Поэма экстаза!» – услышал я натуженный чей-то шепот.
Мы стояли с Лессигом на галерке, намертво сращенные друг с другом, как сиамские близнецы, и Сева при этом тихонечко стонал, причмокивал и, как придушенный, всхлипывал: «Какая женщина! Ты посмотри, какая женщина!»
Зал, задыхаясь, млел в потогонной атмосфере поэтического оргазма. Казалось, что и Сева вот-вот кончит, и не исключено, что на меня. И верно, когда мы уже вышли на улицу, почувствовал я на плече у себя неуютную сырость – это он в упоении обслюнявил-таки мне пиджак.