Куда не зайдешь, всюду одна и та же картина под названием «Тошно мне, братцы! Ох, как тошно!» Даже «Русский чай» выглядит как приемная в морге. Один дядя Сережа чего стоит: угрюмый, как сыч, смотрит злобно и весь синюшной белизной отливает. Ну вылитый тебе вампир-неудачник! И официантки ему подстать, всю обходительность свою да ласку женскую растеряли. Одна у них только злоба и подозрительность в ходу: «В кредит не наливаем». «И вообще: шли бы вы все…»
Я Тяпушкину на все это выразил полную свою полную и безоговорочную солидарность. Меня самого в компании с Севой Лессигом не так давно из «Русского чая» хамским образом выставили – по причине нашего хронического безденежья и всеобщей осенней хандры. Сева тогда очень расстроился, поскольку написал новое гениальное стихотворение и им весьма гордился. При всяком удобном случае, т. е. застолье, он норовил его прочесть в компании понимающих людей и даже обсудить детали. А тут, надо же такому случиться, буквально в душу плюют.
Сева Лессиг был неопределенного возраста, но вполне молодой еще поэт. Худой, даже костлявый, с угловато-колючей внешностью средневекового тевтонца-аскета. По исконно русским архетипическим представлениям, бытующим в низовом народном сознании как отголоски кровавой славяно-германской тяжбы аж с эпохи Ливонских войн, лицом своим смахивал он на Кощея бессмертного. Порой, завидя его в темном коридоре, пожилые уборщицы в различных редакциях пугались и норовили тайком перекреститься.
Однако сам Лессиг нисколько не стеснялся своей неказистости, а, казалось, гордился ею, как явлением феноменального порядка. Он умело использовал ее, как подходящий фон, на котором можно было художественно представить свои многочисленные достоинства. К числу таковых относилась, в первую очередь, сама его прибалтийская субстанциональность, выражавшаяся в осторожной немногословности, холодном скепсисе, корректности, сдержанности в проявлениях душевных порывов, а также в умении пить культурно, хотя по временам и беспробудно.
В столицу прибыл он из Риги, что вызывало уважение, ибо по умолчанию Прибалтика воспринималась почти заграницей, а прибалты – загадочными иностранцами. И в Севе была некая загадочность, но отнюдь не заманчиво-притягательного рода. Тянулся за ним слушок, что, подвизаясь на поприще журналистики, он взял за обыкновение приходить в гости к своим рижским друзьям-товарищам не только с бутылкой, что было правильно, но и с магнитофоном, вызывавшем у хозяев законное подозрение. Поговаривали: мол, все, что по пьяни болтали его друзья, в том числе и «лишнее», – а лишним было все, что болтали! – внимательно изучалось затем товарищами из известного надзорного учреждения. Так оно было на самом деле, или являлось злостной сплетней коллег, завидовавших Севиной изобретательности на стезе «актуального репортажа», сказать трудно. К тому же в этой среде стучали многие, а уж обвиняли в сотрудничестве с «Гэбэ» буквально всех.
Особей женского пола нордическое безобразие внешности Севы возбуждало, а изысканность манер его и тактичность очаровывали и умиляли.
Стихи писал Сева романтические, добротно-изысканные и вполне тактичные, без «подробностей».
– Склад ума – это хранилище или формообразование? – раздраженно вопрошал меня Игнатьев, который к философской поэзии относился несколько настороженно, а к самому Лессигу с явной неприязнью. – Что же касается его философии, то определить ее можно не более как «утробный пантеизм», да и то с большой натяжкой.
– Это почему же ты его так круто уничижаешь?
– Что значит