— Да, я воспитан на классических образцах, — чванливо заявил енот. — А ты? Разве ты не рассуждаешь, не живешь по старинке?
— Да и я, чего скрывать, — Натан глядел на Тугрика недоверчиво, исподлобья, но еноту показалось, что ему удалось зажечь в Натане «искорку великой мечты». Голос енота стал торжествен: — Ты заключен в тюрьму не для того, чтоб тут исчезнуть! Отсюда загорится свет!
— Отсюда, Тугрик?
— О да!
— И как же мы его зажжем?
— А сила слова, Нати?! О чем я битый час толкую? Ты вообще знаешь, что лучшему в себе я обязан книгам, Нати? — Эйпельбаум попытался погладить Тугрика, но тот прервал сентиментальный порыв. — Не для того я прибыл с моих любимых Гималаев, начитанный и просветленный, чтоб тут с тобою прозябать без всякой искры!
— Прости, не оправдал… — Натан намеревался продолжить говорить столь же саркастично, но енот прижал морщинистый пальчик к его губам. Эйпельбаум замолк.
Тугрик встал напротив Натана: хвост его дрожал, пушился и клубился. Хвостом енот и указал Натану путь в исполненное тревог и прозрений литературное будущее.
Этим вечером Натан попросил у охранника бумагу и ручку, и, под незримые и неслышные аплодисменты прячущегося под нарами енота, охранник выполнил просьбу.
Натан написал в начале листа:
«18 сентября. Полная Матросская тишина».
И ручка заскользила по бумаге…
Колокол гражданских прав и свобод
На сорок восьмой день после воссоединения Натана и енота тюремные охранники стали видеть одинаковые, мучительные сны, что привело их к сомнологам, которые только разводили руками и пожимали плечами.
Сны были странны и прерывисты: один охранник начинал смотреть сон, а второй досматривал. Утром они, настороженные и встревоженные, делились друг с другом посетившими их видениями. Охранникам казалось, что кто-то показывает им киноленту про Натана. И кино это было — как резюмировал высокообразованный сотрудник тайной полиции, читающий доносы сомнологов на охранников — «весьма нетривиальным, я бы даже сказал, феллинниевским»…
…Эйпельбаум сидел за столом, опустив ноги в таз с холодной водой и писал неутомимо. Вокруг него витал ликующий енот, выхватывал исписанные листки, выкрикивал «Блестяще!», подпрыгивал с листами к тюремной решетке, предъявлял их солнцу, шепча: «Все не зря, не зря! К бою готовы, к бою почти готовы!»
Енот уверял Эйпельбаума, что пока тот писал, он придумал стратегию, как войти в читательское сознание, не пугая и настораживая, а расслабляя и лаская: «Нужно подойти к русскому обществу как к трепетной девице, которая поначалу всего боится, а потом уже не может остановиться в своих желаниях».
Енот гладил по голове неутомимо пишущего Натана: «Верно, Нати, ох как верно ты начал! Так и надо: начать с любви и закончить любовью, ей мы с тобой и закончим, обещаю, я вообще считаю, что любовь — это единственное, о чем стоит писать, но, Нати, разве мы можем думать только о художественности, только о любви?» Натан, уносимый вдохновением в дальние миры, уже не прислушивался к еноту. Тугрик это одобрял: «Писатель, — говорил он, причесывая Натана, — ни к чему, кроме своей совести, прислушиваться не должен».
Он ненадолго оставлял в покое Эйпельбаума, но вскоре подскакивал к нему и торопливо шептал:
— Все-все… Ставь точку… Пиши: «Мои слова больше не принадлежат вам… Эти были последними…»
Не поворачиваясь к еноту, Натан ставил точку.
— А вот тут, в финале, — снова не сдерживался Тугрик, — ты пишешь: «Мы, счастливые, машем им вслед?» Точнее будет: «Счастливые и одураченные». В этом же вся соль…
…Перед Тугриком представало воинство из Натановых произведений. Енот подбрасывал вверх исписанные Эйпельбаумом страницы; они не падали, а выстраивались в парящие пирамиды. Енот приказывал:
— Любовная лирика — налево! Остросоциальные сочинения — направо!
Произведения повиновались еноту.