Вид растерянной толпы, собравшейся на дворе, был достоин кисти Сальватора Розы или Мурильо. Наши мрачные одеяния и унылые взоры резко контрастировали со столь же хмурыми, однако властными и неколебимыми взглядами стражи и судей, а по лицам всех скользили отблески факелов, которые, казалось, едва тлели, в то время как пламя торжествующе пробивалось все выше и вздымалось, грохоча и треща, над башнями Инквизиции. Все небо было в огне… <…> Вся эта картина походила на грубо намалеванное изображение Страшного суда. Казалось, что это господь нисходит к нам в ярком свете, заливающем небо, а мы, все бледные и трепещущие от ужаса, озарены другим, земным светом [Метьюрин 1976: 254].
Приведу также описание разоренного Эбергарда, который продал свою кровь, чтобы получить деньги для голодающей семьи; здесь снова свет смешивается с тьмой, а ужас – с красотой:
Лунный свет ярко освещал сквозь незанавешенное окно убогую каморку… <…> он лежал, исполненный какой-то мертвенной красоты, а сияние луны освещало его так, что фигура эта могла прельстить Мурильо, Сальватора Розу или любого из тех художников, которых вдохновляет человеческое страдание и которым дорога возможность изобразить красоту тела и лица в минуты безысходных мук [Там же: 322].
Достоевский так же, как Метьюрин и художники, упоминаемые в «Мельмоте Скитальце», был «вдохновлен человеческим страданием». Подобно Метьюрину, он неоднократно прибегал к образам, в которых соединялись ужас и красота, переплетались добро и зло. Оба автора часто прибегали к живописным описаниям, где игра света и тени приобретала в конечном счете религиозное значение: лучи обнажали как падение человека, так и его стремление к искуплению[171].
В начале этой главы я предположила, что определение жанра всегда будет отчасти проблематичной, а отчасти удачной попыткой, способной привести к открытию неких общих законов построения произведения. Чтобы проиллюстрировать это положение, я обратилась к романам, которые не принято сравнивать друг с другом. Независимо от того, относим ли мы «Мельмота Скитальца» и «Братьев Карамазовых» к жанровым парадигмам жуткого, фантастического («необычного» или «чудесного»), к мелодраматическому произведению, к роману с готическими элементами или к прямым потомкам готики, – все эти жанры сосредоточены на метафизических проблемах и вызывают у читателя повышенное чувство тревоги – по крайней мере, во время чтения. Эта тревога может выражаться и в «столкновении мнений» («жуткое» у Фрейда), и как «сомнение» (фантастическое у Тодорова), и как осознание борьбы между «первичными моральными силами» («мелодраматический модус» Брукса) или как «страх, ужас и опасение» (готический роман). Таким образом, «Мельмот Скиталец» и «Братья Карамазовы», несмотря на очевидные различия, погружают своих героев и читателей в мир, где каждое событие приобретает метафизическое значение и где читатель часто оказывается отчужденным, сомневающимся и амбивалентно настроенным – не знающим, как судить о том, чему он стал свидетелем. Вплоть до конца каждого из романов у читателя сохраняется тревожность. Осознав тесное родство между двумя текстами, можно задаться вопросом: как Достоевский трансформировал в «Братьях Карамазовых» некоторые элементы «Мельмота Скитальца» в соответствии со своими целями? Что можно сказать об этой возможной трансформации?