Однажды я попал в больницу, в престижную, партийную, с холециститом – привычной уже уральской болезнью. Лежал в четырёхместной палате и читал роман Крашенинникова «Горюч-камень». Он выглядел получше романов того же Селянкина иль Правдина, и я написал для издательства положительную рецензию. Роман надо было обсудить в Союзе. Я стащил в больнице одежду, явился в Союз в назначенное время, а там никого нет. Глянул в окно – автор вместе с активом выходят из магазина, что напротив Союза писателей был, и утирается рукавом от кильки, которой закусывал водку. Вот тогда я и сказал пьяненькому автору и активу с вечно кривляющимся, юмором исходящим секретарём Л. Давыдычевым: «Я, несмотря на болезнь, прочитал твою рукопись и написал рецензию, а моя вечно занятая и не очень здоровая жена напечатала её, но больше я никогда не прочту ни единой твоей строчки».
И ушёл держась за грудь. А тут ещё беда: в любимой, мною обожаемой Быковке Марья Семёновна и её племянник, разом, от одного клеща, заболели энцефалитом, и я никак не мог пристроить в больницу умирающую Марью Семёновну. Давыдычев обратился в обком, зная, что только крайность может заставить меня идти на поклон в эту контору. Он позвонил, а ему чиновник отрубил: «Вот ещё! Мне только ещё не хватало заниматься писательскими жёнами».
Тогда я решил окончательно и бесповоротно уехать из Перми. Накипело! Наболело! Ещё когда я лежал в престижной больнице, известный мне ещё по Чусовому хамло Витя Ширяев, до должности заведующего облоно добравшийся, увидев меня, заорал во всю свою начальственную глотку: «А ты-то что здесь делаешь?..»
По-настоящему горевал и сожалел о моём отъезде Назаровский, с которым мы не теряли связь до самой его кончины. Да ещё Саша Граевский. Остальные, пребывая в пьяном угаре, даже и не заметили, что я уехал, а некоторые и вздохнули с облегчением. Уж очень я их костерил и был для них как бревно в глазу.
Вот после литературных курсов-то и моего переезда в Пермь у меня и состоялся тот разговор с Клавдией Васильевной, о котором упоминает Рябинин в своей книге.
Видимо, тоскуя в одиночестве по людям и творческой среде, Клавдия Васильевна пришла в Союз, уже объединённый с домом журналистов, а там многолюдье, шум, дым, и кто здоровался со своей литературной мамой, а кто и мимо пробегал, не заметив её. Я подошёл, обнял потерянно к стене жмущуюся и несколько подрастерявшуюся женщину, поцеловал её в щёку, чего прежде никогда не делал, отвёл её за руку к дивану, сел рядом, и мы с нею проговорили с полчаса.
Я работал над первым вариантом – всего их будет восемь – «Пастуха и пастушки», весь был в этой во мне кипящей повести и рассказал о ней Клавдии Васильевне.
«Делайте, обязательно делайте. Тот рассказ, с которым вы справились вопреки моим опасениям, убеждает в том, что у вас получится и эта сложная вещь. Ну, я пошла», – довольная мной и собой (помогла человеку, хотя бы советом – такое уж назначение ей было от Бога) и на сборище не осталась, после которого, конечно же, намечалась пьянка – гремя бутылками, молодые ребята таскали ящики, молодые письменники Прикамья были уже навеселе, взвинчены, громкоголосы.
Я прожил на Вологодчине в уважении и почёте десять плодотворных лет и на родину, домой, вернулся «на белом коне», иначе сюда и нельзя было возвращаться, здесь тоже шёл затяжной провинциальный бой. И лютая посредственность с помощью крепкого, беспощадного крайкомовского руководства беспощадно давила всё талантливое и живое. Мне с уже утвердившимся авторитетом удалось переменить климат и творческую дремучесть сибирского города. Удалось в родном селе помочь построить сельскую библиотеку, лучшую в России; удалось выхлопотать и настоять, чтобы в селе была построена церковь; удалось остановить лесосплав на родной реке – Мане; нынче удалось издать в Сибири полное, пятнадцатитомное собрание сочинений и сделать для края много, что зачтётся перед Богом.
А остальное меня уже не занимает. Года влекут в тишину, к одиночеству и покою. Рядом жена и внучка. Дочь – чусовчанка, увы, уже одиннадцать лет лежит на горе, под овсянскими берёзами, и нам место рядом приготовлено.
Было бы хоть немного лучше в России, было б и на душе спокойней, а то всю жизнь в тревогах, заботах, словно с резьбы сорванные, крутимся, крутимся…
Сейчас пишу только для души, «затеси» пишу – изливаю душу на бумаге.
А книжка Рябинина мне понравилась. Читается легко. Из неё узнал многое из того, что мне было неизвестно о жизни литературного Урала и о Клавдии Васильевне, царство ей небесное.
Вот тоже пермский штрих. Приезжает в Быковку на охоту Лёша Домнин с кем-то и мимоходом говорит: «Ты знаешь, умерла Рождественская». Я в претензию: «Что же не сообщили? Я бы на похороны приехал». – «Да я и сам узнал об этом случайно», – беспомощно так произносит Лёша, добрый, компанейский мужик, но и забулдыжный тоже. Ох-хо-хо-о! Мать-Россия! Её и в самом деле ни умом, ни разумом не понять и не обнять.