Пусть смутно и неясно, даже с паническим чувством, но я сознавал: стоит мне подняться на помост, открыть рот и заговорить, как я стану другим. Не нулем с выдуманным именем, которое могло достаться кому угодно или не достаться никому. А просто другой личностью. Обо мне ведь мало кто слышал, но после сегодняшнего вечера… Каково это? Стать известным, приковывать к себе внимание многих, притягивать сосредоточенные взгляды — возможно, этого достаточно, чтобы тебя преобразить в кого-нибудь иного, во что-нибудь иное; именно так взрослеет юноша: подрастает и в один прекрасный день становится мужчиной, обретает густой низкий голос… впрочем, я уже двенадцатилетним мальчишкой басил на все лады. А вдруг среди слушателей затесались знакомые по кампусу? Или жильцы Мэри… а то и сама Мэри? «Нет, от этого перемен не произойдет, — слышу я свою тихую речь. — Это уже в прошлом». Меня зовут по-новому, я подчиняюсь приказам. Даже при встрече с Мэри на улице я буду вынужден пройти мимо, никак себя не обнаружив. Удручающая мысль… я резко вскочил и вышел из гардероба в переулок.
Без пальто я быстро замерз. Над входом горел тусклый фонарь, под ним искрился снег. Я перешел на неосвещенную сторону переулка, остановился у забора, где несло карболкой, оглянулся назад и вспомнил огромную зияющую яму, которая образовалась на месте спортивной арены, сгоревшей еще до моего рождения. После пожара ничего не осталось, лишь вспученные разломы в асфальте, десятиметровой глубины воронка под выжженным тротуаром да бетонированный котлован, из которого торчали причудливо скрученные штыри проржавевшей арматуры — бывший цокольный этаж. В яму сбрасывали отходы, а после дождя она воняла затхлой водой. Я представил, как стою на тротуаре у края этой ямы, глядя на хижины гувервилля, сложенные из упаковочных ящиков и погнутых жестяных табличек, и дальше — на железнодорожную сортировочную станцию. Яма наполнена водой, темной, глубокой, неподвижной; позади гувервилля, где блестящие рельсы, работает на холостом ходу паровоз, из его трубы медленно тянется шлейф белого пара, и тут из лачуги выходит мужичонка и бредет вверх по тропе в сторону тротуара. Сам смуглый, сгорбленный, в лохмотьях с головы до пят, он шаркает в мою сторону, наполняя воздух зловонием карболки. Этот одинокий сифилитик живет в хибаре между ямой и сортировочной станцией и выходит на свет только для того, чтобы поклянчить денег на еду и дезинфицирующее средство, в котором он вымачивает свои лохмотья. Потом в своем воображении я вижу, как он протягивает руку с обгрызенными пальцами, и бросаюсь прочь — обратно во тьму, в мороз, в настоящее.
Я вздрогнул, посмотрев, как в другом конце переулка, мрачного и длинного, как тоннель, на искрящемся снегу под круглым фонарем появилась конная полиция; трое полицейских вели под уздцы лошадей; склонив головы, люди и животные, как могло показаться, заговорщически шушукались; кожаные седла и краги поблескивали на свету. Три белых человека, три черные лошади. В лучах проехавшего мимо автомобиля их силуэты мечтательно закружились между снегом и мглой. Мне нужно было уходить, но одна из лошадей неистово вздернула голову, и я увидел, как на животное обрушился удар кулака в перчатке. Раздалось дикое ржание, и лошадь исчезла в темноте, а меня до самой двери преследовал топот копыт и громкое лязганье металла. Возможно, об этом стоило рассказать брату Джеку.
В помещении братья все так же еще переговаривались, а потому я отошел в торец и сел на скамью.
Я наблюдал за ними, чувствуя себя неопытным юнцом, но одновременно — удивительно зрелым, как будто старческий возраст гнездился во мне и спокойно ждал своего часа. За дверью аудитория оживилась, забурлила; отдаленный шум напомнил мне об ужасе принудительного выселения. Мысли поплыли. Вот за забором из рабицы стоит мальчуган в комбинезоне и смотрит на огромного черно-белого пса, привязанного к яблоне. Это бульдог Мастер, а я — тот мальчуган, боящийся его погладить, хотя страдающий от жары пес, похоже, широко улыбается, словно добродушный толстяк, пуская прозрачные слюни. Между тем голоса усиливались и клокотали, слушатели проявляли нетерпение, хлопали в ладоши, а мне вспоминалось хриплое рычание Мастера. Он лаял на одной и той же ноте, когда злился и когда получал вожделенную миску, когда лениво клацал зубами на мух или в клочья рвал одежку непрошеному гостю. Мне нравился старина Мастер, но доверия к нему не было; мне хотелось радовать людей, но доверия к толпе не было. Я посмотрел на брата Джека и расплылся в улыбке: он чем-то смахивал на той-бультерьера.
Но вот голоса и рукоплескания переросли в песню, и я увидел, как брат Джек сорвался с места и подскочил к двери.
— Окей, братья, — сказал он. — Нам пора.