Иосиф Вильегорский умер 21 мая. До второй половины июня Гоголь – с семьей умершего друга. Когда он видит, что скорбь утраты хоть чуть-чуть поутихла и семья дальше справится без него, он срывается с места и едет… «в Мариенбад, подлечиться», как объясняет он сам. Но прежде всего он заезжает в Ганау, к Языкову, «проездом в Мариенбад», как объясняет он и поэту, прибыв 30 июня. Немножко странное это «проездом»: в Мариенбад можно было добраться короче, быстрее и легче, без крюка, в сторону Ганау. Такое впечатление что Гоголь, сотрясенный очередной потерей, испугался (можно использовать и современное словечко «закомплексовал»), что если он сейчас не познакомится наконец с Языковым, которым давно восхищается, но встретиться с которым почему-то робеет, то время будет упущено безвозвратно. Слишком много потерь приносят последние два года. На этом временном отрезке и недавняя смерть Пушкина, так и остающаяся для Гоголя свежей, незаживающей раной, и Денис Давыдов преставился ровно за месяц до смерти Иосифа Вильегорского, и многие, и многие еще… Смерть так прореживает мир вокруг, что сам мир для Гоголя начинает распадаться, привычное земное окружение перестает существовать. Отсюда и вопль, что «гибнет все прекрасное у нас на Руси!» Так надо поспешить соприкоснуться с тем прекрасным, которое еще не погибло.
Интересно, испытал ли Гоголь, войдя к Языкову, своеобразное чувство дежа вю? Он увидел немощного «тридцатишестилетнего старца», ничего похожего на «кровь с молоком», как характеризовали друзья и знакомые волжского здоровяка, и каким его изображали портреты, немного льстя ему – превращая излишнюю, так сказать, упитанность в благородную крепость тела, таким он и на известной всем его читателям литографии с портрета Хрипкова изображен… Он осунулся, тело исхудало, и лицо исхудало, глаза запали, резче обозначилась курносость, жиденькая торчащая бороденка появилась, и эта бороденка в сочетании со вздернутым носом и уже совсем не пухлыми щеками придает облику Языкова нечто от русского мастерового, подчеркнутая «русскость» такого нового облика могла бы даже показаться немного карикатурной, если бы не была столь трагичной.
Но главное: Языков, почти утративший способность ходить, предпочитает точно так же как и Иосиф Вильегорский, кресло постели, он и дремлет в кресле, и при каждом удобном случае старается перебраться в него, и ему, точно так же, как и Вильегорскому, надо опереться на чье-то плечо, когда по повелению врачей ему приходится прилечь. Сходность пристрастий, движений и жестов потрясающая. Конечно же, Гоголь, обладавший редчайшей, потрясающей наблюдательностью, не мог этого не заметить.
Насколько это его потрясло, насколько повеяло на него дыханием очередной смерти, заставив внутренне съежиться и еще глубже погрузиться в свою «ипохондрию»? Мы можем лишь предполагать. Что бы ни творилось у Гоголя на душе и на сердце, перед Языковым он предстал безудержным весельчаком, способным рассмешить любую принцессу несмеяну. Языков сообщает в итоге в письме к родным: «Гоголь вчера был у нас проездом в Мариенбад. С ним весело. Он мне очень понравился и знает Рим как свои пять пальцев.»
В этом простодушном «С ним весело» – весь Языков. Да, он уже не добрый молодец, но глаза его, как ни странно, становятся еще лучезарнее, а знаменитая улыбка – все добрее и застенчивее. Он не верит в плохое, хотя и брюзжит время от времени – он из тех очень добрых людей, которым надо время от времени побрюзжать и даже сказать что-нибудь едкое и обидное о ближних своих; очень похоже на добрейшего героя «Холодного дома» Диккенса, который запирался в отдельной комнате, именуемой им «Брюзжальней», чтобы никого ненароком не задеть во время приступов дурного настроения, – доживи Языков до выхода этого романа, он бы оценил. А между тем, по воспоминаниям Шевырева, «Как часто, страдая болезнью в Ганау, он уменьшал ее признаки перед своим престарелым врачом для того только, чтобвы не огорчить его. Утром, пробужденный недугом, боялся потревожить сон слуги. В самых сильных припадках болезни не знал хандры и сохранял ясное спокойствие духа. В сношениях дружеских никогда не питал ни к кому сомнения. Чистоту собственной души всегда видел и в других. Всякий близкий мог завладеть и его добром и всем, кроме его убеждений…»