Писать пришлось порядочно; но странное дело: чем дальше, тем больше меня охватывала растерянность и словно какая-то тоска — будто я толку в ступе воду или — как это у странницы Феклуши в “Грозе” — бегу со всех ног, куда меня манят, а там никого нет. В чем тут фокус, я долго не мог ухватить, словно и вправду оказался туповат. Пока наконец не обратил внимание на одну фразу “письма” — опять-таки по поводу моего анализа элегии “Под небом голубым...”. Эта фраза и объяснила мне кое-что по существу.
В статье я говорил об этом стихотворении как об острейшей внутренней драме, важном моменте истории отношений поэта с любовью, со смертью, с самим собой. Разговор этот — “разветвленное размышление”, как назвал его С. Бочаров, — велся и вправду в весьма большом контексте творческой и духовной биографии Пушкина, на широком культурно-историческом, идейном, мировоззренческом фоне, — но все это мало затронуло моего критика. Впрочем, это “разветвленное размышление” ему “вообще... интересно было читать, мешало лишь чувство, что стихотворение — о другом... У Пушкина проще: мы узнаем о
печальном законе жизни,о преходящести чувства, равнодушии и забвении...”; и сам поэт тоже “познал печальный закон”, вот и все, о том и элегия.Я опускаю в журнальном варианте конкретные соображения, высказанные в ответ на эту ошеломляющую глухоту к человеческой драме; да и дело сейчас не в нашем разногласии, пусть и коренном, а в мелочи. Речь идет о том, как мое неверное понимание элегии подано С. Бочаровым рядом с его верным. Сделано это так: все мое “разветвленное размышление”, составляющее центр довольно объемистой работы, мимоходом отчуждено моим оппонентом в несколько слов, красноречивых, как пожатие плечами:
“Воздвигается сложное построение с метафизическими заглядами
, но все кажется, у Пушкина проще: мы узнаем о печальном законе...” — и т. д., см. выше.Надо отдать справедливость — сказано сильно: одно колоритное словечко “загляды”, а как много благодаря ему умещается в лапидарную формулу: тут и громоздкая тщета “воздвигнутого”, и сдержанная ирония, и легкая досада человека, которому долго докучали вздором.
Скажу от чистого сердца: я принял это (написав уже что-то около полутора печатных листов) без малейшей обиды, напротив, с облегчением. Мне стала понятна природа этой критики — отчужденной, монологической, или, пользуясь современным термином,
бесконтактной;я уразумел наконец, что я здесь лишний, что напрасно воображал себя участником диалога, — и вскоре оставил свой полемический подвиг.