Она подала ужин, но сама за стол не села. Стояла за его могучей спиной и смотрела, как он, стыдящийся за других, смачно расправляется со сдобренной шкварками огромной глазуньей, словно ничего страшного в десяти верстах отсюда не произошло ни с ее отцом Гедалье Банквечером, столько лет обшивавшим Ломсаргиса, ни с ее другом Иаковом, отменным косарем, ни с теми евреями, которые в базарные дни толпились вокруг его телеги и покупали у него свежую картошку и капусту, яблоки и мед, зерно и лен.
Он говорит: радоваться надо — их же пока не убили, только взяли и отделили от человечества. Крупные, поминальные слезы катились у нее по щекам, но Эленуте-Элишева не смахивала их, не вытирала, потому что оплакивала самое себя.
— Не плачь, — сказал он, не оборачиваясь. — Садись и что-нибудь поешь. А может, клюкнем по шкалику смородиновой наливки? За то, чтобы все отверженные и несправедливо наказанные изгнанием целыми и невредимыми вернулись домой.
Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:
— За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой — и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль… Все, все…
— И Пране, — сказала она.
— И Пране, конечно, — подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: — А почему ни о чем не рассказываешь? Ты крестик все время носила или в лифчик прятала?
— Все время носила.
— Никто на хутор не заходил?
Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:
— Заходил.
— Иаков?
— Нет. Другой. Не здешний.
— Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь сейчас по окрестным лесам и хуторам ваши люди в поисках защиты либо поодиночке, либо стайками бродят.
— Не литовец и не еврей.
— Так кто же?
— Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Это тот самый солдат в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было. — И, чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила: — Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила, чтобы штаны с него не падали… Вы уж меня за своеволие простите — я не могла его прогнать… Не могла… Ведь и вы его не прогнали бы?
— Ты — хозяйка, а хозяйке не за что извиняться, — со значением сказал Ломсаргис.
— Хозяйка? — Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели ее. — Бродяжка! Беженка! Приживалка! Пятая вода на киселе! — И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: — Этот горец говорит только на своем языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?
— По-польски я не говорю, а чирикаю — слышно, но непонятно… Пусть отлеживается.
Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на нее за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.
Утром они вместе пришли в батрацкую. Кроме еды, Эленуте прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции — остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на старом матрасе, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на гостей.
— Здравствуй, товарищ Сталин! — с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис.
— Я не Сталин, я Чхеидзе, — выдавил раненый.
— Сталин, Сталин, но почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, — сказал хозяин на ломаном польском.
— Чхеидзе, — упорно повторял танкист. — Вахтанг.
Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.
— Хлебни! Согреешься. — Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.
Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.
Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала ее чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала:
— Пышет жаром, как печка.
От каждого ее прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож — не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном красивой точеной головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как орлиный клекот, речи.
— Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, — сказал Чеславас, когда они вышли. — Некрасивая она… Некрасивая. Вокруг какая-то подозрительная синь, и вся нога здорово распухла… Как бы не началось заражение крови. Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.
— Молодой! Может, выкарабкается, — пролепетала Эленуте.