— Но ты же сама совсем недавно говорила, что нет ничего лучше, чем жить и умереть на своем месте, — спокойно сказал Иаков, привыкший к частой переменчивости ее взглядов и намерений.
— Ну и что, что говорила? Своим местом Литва была для Элишевы, для твоего деда и твоего отца. Но не для нас — мы с тобой не тут родились, — не растерявшись, отпарировала она его выпад. — Уйдем отсюда, Иаков! Ну что ты молчишь? Знай, если ты после того, что случилось, не уйдешь со мной, я уйду одна.
— Уйдем, уйдем!..
— Правда? Я не ослышалась. Ты сказал: «Уйдем»? Не для того, чтобы меня успокоить?
— Не для того, мама.
— Если Семен не свалится, мы и его с собой возьмем… Сначала приведем его сюда, затопим баньку, он, видно, век не парился, накормим чем Ломсаргис послал и скажем, что Мессия первым делом придет к мертвым, чтобы воскресить их. Поэтому лучше подкарауливать Его не на развилке, а на кладбище…
— Ага, — сказал Иаков. — Поэтому лучше подкарауливать Его не на развилке, а на кладбище…
Дануте-Гадассе нравилось, когда с ней соглашались беспрекословно, а не высокомерным молчанием или пренебрежительным кивком.
— А если, не дай Бог, свалится, то проводим его к отцу и возьмем только козу. Не оставлять же ее после стольких лет верной службы на съедение оголодавшим волкам.
— Не оставлять же ее…
— Какой ты у меня хороший! Дай я тебя расцелую… Ведь, кроме меня, тебя ни одна женщина в жизни не целовала. Ты сорок лет прожил на свете и до сих пор не знаешь, что за наслаждение прикоснуться к губам той, которую любишь, вдыхать запах ее волос и ощущать трепет ее тела. Ты чистый, ты самый лучший. Но поклянись, что не передумаешь, не обманешь.
— Не передумаю и не обману, — сказал он, но клясться не стал. Евреи, как учил дед Эфраим, Богом не клянутся.
— Я умру, если ты передумаешь, — повторила Данута-Гадасса и, обессилев, как уставшая в полете птица, села на землю, касаясь рукавом своего выходного, изъеденного молью платья козьих орешков, которыми был усыпан неметеный кладбищенский двор.
— Тебе плохо? — встревожился Иаков.
— Сердце немножко шалит, — призналась Данута-Гадасса и побарабанила пальцами по грудной клетке, словно призывая озорное сердце к порядку. — Ничего, пошалит, пошалит и уймется. Не очень-то я его щадила — тратила, как богачка, и разорила. Каждый день отрывала по кусочку и отдавала другим — кому нужно и кому не нужно. Видно, самой себе на старость оставила слишком мало.
— Пойди, мама, приляг. — Иаков поймал себя на мысли, что, преодолев понемногу давнюю и непонятную отчужденность, он все чаще называет ее мамой, а не Данутой-Гадассой. — Отдохни. Ведь тебе еще предстоит и обмыть Элишеву, и завернуть ее в простынь. Кроме тебя, к ней уже никто руками не прикоснется. Помнишь, мы эту простынь купили не для савана, а как подарок Арону, но он переехал к своей Рейзл на Рыбацкую… Так она и осталась в комоде… в нижнем ящике… Иди, мама, отдохни. А я пошел за лопатой…
Иаков помог ей подняться и направился мимо ближних замшелых надгробий, сооруженных еще в незапамятные времена Александра Первого, к могиле Пнины Банквечер. Тут, рядышком с ней, под тем же густым и крепким кленом упокоится и ее старшая дочь.
Никогда еще он так долго не рыл для покойника могилу. Всегда послушная лопата вдруг потяжелела, затупилась, отказываясь вгрызаться в землю, да и сама земля решила воспротивиться такой вопиющей несправедливости. Бугорок рыжей глины, пахнущей, несмотря на июльский зной, весенней свежестью, рос медленно и тяжело.
Иаков разделся по пояс, повесил мокрую рубаху на ветки клена и вернулся к яме. Вдруг ему попалась на глаза птичка-красногрудка, которая сидела на холмике, чистила перышки и тихо щебетала. Иакову почудилось, что это та самая пичуга, которая после налета мародеров на кладбище сидела на бугорке и тешила его своим пением, когда он копал могилу для самого себя.
Пичуга звонко заливалась, все время поворачивала точеную головку и перламутровым взглядом пялилась на могильщика, который стоял неподвижно, опершись на лопату, и боялся ее вспугнуть. Иаков ждал, когда она улетит, но та спокойно терлась желтым клювиком о нарытую глину и никуда не собиралась улетать. Не знак ли это, посланный ему свыше, подумал Иаков, и мелькнувшая догадка заставила его съежиться. Может, Господу было угодно, чтобы в нее, в эту крохотную и жизнерадостную певунью, переселилась душа покойной Элишевы, душа, не желающая отлетать в небеса и ниспосланная утешить его и умалить его горе? Может, это Элишева заливистым голоском крохотной птахи просит у него прощения за то, что отказалась связать с ним свою судьбу, и кается, что такое с собой натворила…
Когда Иаков снова спрыгнул в яму и стал оттуда яростно выбрасывать последние комья, птичка-красногрудка, напуганная хлопками падающей глины, вспорхнула, покружилась над соседними надгробьями, а потом снова по-хозяйски примостилась на холмик и защебетала пуще прежнего.