Она такая красивая девушка, интересно, что скажут все мои друзья аж в Нью-Йорке и там, в Сан-Франциско, и что случится в Ноле, когда увидишь, как она рассекает по Кэнал-стрит под жарким солнцем, а у нее темные очки и ленивая походочка, и она все старается привязать кимоно свое к тонкому пальтишке, как будто кимоно положено привязываться к пальто, судорожно дергает за него и прикалывается на улице, дескать: «Вот ыы таксы — эй ый эй уу — вот тэбэ и на — вэрну тэбэ т е-э н г и». Деньги это теньги. У нее деньги звучат, как у мой старой франко-канадской тетки в Лоренсе: «Мне от тебя не теньги нужны, алейбов
». Любовь это лейбов. «Такой твой укуз». Укуз это указ. То же с Тристессой, она все время в таком улете, и в такой ломке, жалит себе десятьЛицом она в комнату, спиной к кухонной стене, в правом углу, если стоишь лицом к горестной кухне с ее моросью, что невыразимо льет с крыши дерева веточек и балочных досок (разбомбленная крыша убежища). Икона ее собой представляет Пресвятую Богородицу, что смотрит из своих шарадерий, одеяния ее и Дамемский расклад, на которые Эль-Индио истово молится, когда выходит добыть себе кошки. Эль-Индио торгует диковинами якобы, я никогда не вижу его на Сан-Хуан-Летране, чтоб распятиями торговал, на улице никогда Эль-Индио не наблюдаю, ни на Редондас, нигде. У Девы Марии свеча, кучка экономичных горелок стекло-с-воском, которые не гаснут неделями подряд, как тибетские молитвенные колеса, неистощимая подмога от нашего Амиды. Я улыбаюсь, глядючи на эту прелестную икону.
Вокруг нее картинки с мертвыми. Когда Тристесса хочет сказать «мертвые», она благочестиво сцепляет руки, что указывает на ее ацтекскую веру в святость смерти, ровно так же на святость сущности. Поэтому у нее есть фото покойного Дэйва, старого моего дружбана по предыдущим годам, теперь он умер от высокого кровяного давления в 55 лет. Его смутно греческо-индейское лицо выглядывает с бледной неразличимой фотографии. Под всем этим снегом мне его не видно. Он-то наверняка в небесах, руки сцеплены углом в вечностном экстазе нирваны. Потому Тристесса и сцепляет свои все время и молится, и тоже говорит: «Я люблю Дэйва», она любила бывшего своего наставника. Он был старик, влюбленный в юную девушку. В 16 она уже сидела на игле. Он уволок ее с улицы и, сам уличный ширевой, удвоил энергии свои, в конце концов, вышел на зажиточных торчил и показал ей, как надо жить. Раз в год вместе они отправлялись походом в Халмас к горе, часть пути взобраться на нее на коленках и добраться до святилища из наваленных грудой костылей, оставленных тут паломниками, излечившимися от недуга, тысячи соломенных
Я сижу, любуясь этой величавой матерью возлюбленных.
Не описать жути того мрака в дырах на потолке, бурого нимба ночного города, затерявшегося в зеленой овощной высоте над Колесами Блейковских саманных крыш. Дождь сейчас туманит на зеленой бескрайности долинной равнины к северу от Актопана — хорошенькие девушки стремглав перескакивают канавы, полные луж. Собаки гавкают на хиршующие машины. Морось зловеще сливается в кухонную каменную влажь, и дверь поблескивает (железо же), вся сверкающая и мокрая. Собака воет от боли на кровати. Собака эта маленькая мамка чихуа-хуа 12 дюймов длиной, с тоненькими лапками, на которых черные пальчики и коготки, такая «утонченная» и нежная псинка, что тронешь — и взвизгнет от боли: «Й — и и и — п». А можно только пальцами ей мягко щелкать и подпускать ее крохотное влажное рыльце (черное, как у быка) к своим ногтям и большому пальцу, пусть носом покусывает. Славный песик. Тристесса говорит, у нее течка, поэтому она вопит. Под кроватью орет петух.