Но дверь моя заперта, моя уличная дверь. Ключа к ней у меня нет, весь свет погашен, я стою, капая под дождем, и просушиться и поспать мне негде. Вижу, горит свет в окне у Старого Быка Гейнза, и подхожу и изумленно заглядываю внутрь, вижу только его золотую штору, я понимаю: «Если не могу попасть к себе, так просто постучу в окошко Биллу и посплю у него в удобном кресле». Так и поступаю, стуча, и он вылазит из темного заведения на 20 примерно человек и в банном халате проходит немного по дождю между домами и к двери — подступает и щелчком распахивает железную дверь. Я вхожу за ним следом. «Не могу к себе попасть», — говорю я. Ему интересно, что насчет завтра сказала Тристесса, когда они раздобудут больше дряни с черного рынка, красного рынка, индейского рынка. Поэтому Старому Быку ништяк, что я сплю и остаюсь у него в комнате. «Пока уличную дверь не откроют в восьмом часу», — прибавляю я и вдруг решаю свернуться калачиком на полу под хлипким покрывальцем, кое, сказано-сделано, будто постель из мягкого руна, и я лежу там божественный, ноги все устали и одежда отчасти мокра (завернут в большой махровый халат Старого Быка, аки призрак в турецкой бане), и все путешествие под дождем совершено, мне осталось лишь лежать и видеть сны на полу. Я сворачиваюсь и принимаюсь спать. Посреди ночи уже, под маленькой включенной желтолампочкой, а дождь снаружи рушится, Старый Бык Гейнз закрыл ставни туго, курит одну сигарету за другой и мне дышать в комнате нечем, а он кашляет «Ке-хе!» сухим кашлем торчка, будто это протест, будто он орет Проснись!
— он там лежит, худой, изнуренный, длинноносый, странно привлекательный и серовласый, и поджарый, и шелудивые 22 в его бесхозной умудренности («учащийся душам и городам», как он себя называет), обезглавленный и выбомбленный морфием каркас. Однако кишка у него не тонка как ничто на свете. Он принимается жевать батончик, я лежу там, просыпаясь, сознавая, что Старый Бык чавкает шумно батончиком в ночи. Все стороны у этого сна. В недовольстве я встревоженно озираюсь и вижу, что он мъячится и чомкает один батончик за другим, что за несообразное занятие в 4 часа в постели. Потом в 4:30 он встает и выкипячивает пару капсул морфия в ложке; его видно, после того, как жало засосало и откачало, большущий радый язык облизывается, чтоб он сплюнул на почернелое дно ложки и оттер ее начисто и до серебра клочком бумаги, взяв, чтоб надраить ложку по-настоящему, щепотку пепла. И снова ложится, чуть чувствуя приход, занимает десять минут, мышечная втравка; минут около двадцати ему, видать, станет зашибись — если ж нет, вот он снова шуршит у себя в ящике, вновь будя меня, ищет свои дурцефальные сонники. «Чтоб ему заснуть».Чтоб и я
заснул. Но нет. Он тут же хочет себе еще какой-то встряски, встает и выдвигает ящик, и вытягивает оттуда гильзу кодеиновых пилюль, и отсчитывает десяток, и чпокает их, захлебнув холодным кофе из старой своей чашки, что стоит на стуле у кровати, и он претерпевает в нощи, с зажженным светом, и зажигает себе дальнейшие сигареты. В то или иное время, где-то на заре, он засыпает. Я встаю по некотором размышленье в 9 или 8, или в 7, и быстро натягиваю на себя мокрую одежду, дабы ринуться наверх к своей теплой постельке и сухой одежде. Старый Бык спит, ему наконец-то удалось, нирвана, он храпит и вырублен, очень не хочется его будить, но ему придется запереться, на засов и щеколду. Снаружи серо, дождь наконец перестал после мощнейшего всплеска на заре. 40 000 семейств затопило в северо-западной части Мехико в эту бурю. Старый Бык, далеко от потопов и штормов со своими иглами и своими порошками у кровати, и ватками, и пипетками, и параферналиями. «Когда у тебя есть морфий, тебе ничего больше не нужно, мальчик мой», — говорит он мне днем, весь причесанный и в улете, сидя в своем кресле с бумагами, картинка радостного здоровья. «Мадам Мачок, я ее зову. Когда у тебя есть опий, у тебя есть все, что нужно. Весь этот добрый О спускается по венам, и тебя подмывает петь Аллилуйя!» И он смеется. «Притащи мне Грейс Келли на этот стул, морфий — на тот стул, я выберу морфий».«Аву Гарднер тоже?
»